Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.
До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».
Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.
Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более — кто заметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках — маленькая просветительская радость: употребил слово «довлеет» в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)
Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
— Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
Не тронь его: оно разбито.
Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:
Не тронь его оно итак розбито
Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих — ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».
Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась «датская»: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.
Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга — могила неизвестного писателя. Выйдет — и как камень в болото. Буль — и тишина.
Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: «Посмертная слава: громыхающая „телега жизни“, едущая дальше порожняком». Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.
Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет — это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.
Легко над водной поверхностью «блинцы» пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.
И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ
Мы живем в мире прописных истин и штампов.
Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.
Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость — это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: «А ты, папа, поумнел за последние годы».
Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: «Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет». И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.
А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином — мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием «Здоровье дороже», вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на «скорой» его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и…
Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. «Ты себе не представляешь!» — говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.