— Где мы в прошлый раз остановились, Антось?
— Как Тараса тот жид переодел и повел на площадь.
Это был гоголевский «Тарас Бульба», книга, любимая и самим Павлом. Но Анна, видимо, читала ее впервые, и волновалась. Она старалась читать ровно, но когда дошло до казни Остапа, Павел почувствовал, как ей трудно. Голос ее дрогнул, но она тут же оправилась и храбро продолжала. Антось слушал с горящими глазами, старшие — думая о чем-то своем. Анна дошла уже до последних страниц.
« Но не внимали ничему жестокие козаки, и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — приговаривал только Тарас.
Тут она всхлипнула, вскочила, и оставив на диване раскрытую книжку, выбежала из комнаты. Павлу стало трудно дышать. Не мог же он выбежать следом за этой странной девочкой в ее комнату, и вытирать ей слезы, и быть с ней, пока она не начнет улыбаться. Это было первое существо, которое ему захотелось защитить ото всех слез на свете, но что он мог сделать против Гоголя? Почему он раньше не замечал, какая это жестокая книга? Конечно, там украинцы и поляки только и делают, что убивают друг друга, каково же это для девочки из такой семьи?
Дорога на Коблевскую была такой короткой, что Павел сделал крюк. Потом второй. Ему не хотелось домой, где все так обыкновенно и по-старому. Неужели она ровесница Зины, эта Анна? Она кажется настолько старше. Сестра товарища, может, в этом все дело? Сестра товарища.
Лавку разносили долго: дверь была крепкая, а на окне решетка. Угарное погромное гиканье, с которым к ней приступили, скоро сменилось деловитыми короткими репликами.
— Митро, ломком поддень-ка.
— Не поддается, стерва. У, запоры жидовские! Жили не тужили!
— Ну-ко. А-а, зараза, пошла!
Эти были хоть и краснолицые, но не пьяные, и работали споро. Тут пожива была важнее веселья: лавка была ювелирная.
Исаак Гейбер стоял как неживой. Может быть, поэтому его не замечали. Ни эти, с крепкими шеями, в надраенных с утра сапогах, ни орава босяков и визгливых женщин, которых они отгоняли от добычи, ни казачий разъезд в парадной форме, созерцательно проезжавший мимо. Все тут рушилось, что оставалось от надежд Исаака. Переезд в Кишинев, и гимназия для Якова, и почетное место в синагоге, и приличный памятник Шимеку не еврейском кладбище в Одессе.
Там уже подрались, у его взломанной двери, и какая-то баба в малиновом платке изловчилась подхватить голубым бархатом обтянутый фермуар. А Исаак все стоял, и только глаза — единственное отцовское наследство — еще умирали на его лице.
Его сынишка Яков тем временем весело бежал домой, время от времени подпрыгивая от избытка чувств. Еще бы! Он впервые видел сегодня, как запускают змея, и ему даже дали подержаться за бечевку — на короткий, но блаженный миг.
— Жидок, жидок, какой тебе годок?
В этом голосе была нехорошая, опасная ласка, и Яков замер на полушаге. Но нависший над ним обладатель огромной тени оказался старым знакомым, сапожником Симоненко. Якова иногда посылали к нему то за шнурками, то за ваксой, и он всегда улыбался и что-то пел, а однажды подарил Якову зеленого леденцового петуха.
Яков несмело улыбнулся.
— Дядя Симоненко, это ж я, Яков!
Но, к ужасу его, Симоненко был сегодня какой-то другой, и пахло от него незнакомо и страшно. Они были одни в этом тихом переулке с пожелтевшими лопухами. И Симоненко его не узнавал. Или притворялся, что не узнает. Якову стало жутко от молчаливого воскресного солнца и радостных белых глаз Симоненки.
— Врешь, ты не Яков, ты Абрамчик. Какой Абрамчику годок, я спрасюю?
— Седьмой, дядя Симоненко. Вы ж знаете. .
Яков чувствовал, что надо отвечать. И надо улыбаться, поддерживая эту странную игру. Сделай он одно резкое движение, расплачься или позови маму — и случится что-то страшное, еще страшнее, чем сейчас.
— Собачий хвост тебе дядя. А что Абрамчик несет в кулечке?
— Лавровый лист. Меня мама послала, — нашел нужным оправдаться Яков. — У нас сегодня гости.
— У его мамеле будут гости. Ой-вей, какие там будут сегодня танцы!
Лапа Симоненки сгребла пакет. Несколько твердых листков упало в белую пыль. Из остальных он пытался что-то скрутить.
— Знаешь, что это такое, Абрамчик? Свиные ушки! Ты же любишь свиные ушки? Ну-ко, примерим.
Он прихватил Якова за волосы и старательно, не спеша запихивал ему в уши колющее и жесткое. Было больно, но Яков терпел и старался не моргать. Если быть послушным, то все будет хорошо. Больше всего он боялся намочить штанишки. А Симоненко и вправду его отпустил.
— Хорош! А теперь, Абрамчик, танцуй!
Якову хватило благоразумия не бежать: под мышкой у сапожника была палка с набитой на нее железной закорюкой, и теперь он перехватил ее поудобнее. Яков выдавил мучительную улыбку и старательно заскакал.
— Гоп-ца-ца! Гоп-ца-ца, — подпевал Симоненко. — Веселей, Абрамчик, веселей!
Он старался, как смутно чувствовал Яков, накалить себя для чего-то такого, что просто так не делают. Но еще не дошел до нужного градуса. Теперь Яков перепрыгивал через палку все чаще и чаще. Железяка норовила задеть по ногам. Только бы не порвать новый костюмчик. Тогда уж все пропало.
И тут в переулке появилось третье лицо: жена Симоненко. Шерстяная кофта ее расстегнулась, она тяжело дышала.
— Вот ты где, погибель моя! Там на Охотницкой люди сапоги берут, и полотно, и шали. А ты тут с жиденком забавляешься! Растащат же все! Вон Михайла на телеге узлы привез, а ты хоть бы что! Господи, у людей мужья как мужья!
— Счас иду, Катя, счас. Вот только Абрамчика поцелую. На проща-а-нье!
Симоненко потянулся к нему раскрытой пастью, но тут уж Яков взвизгнул и бросился бежать. Момент был правильный. Теперь, чем гоняться за мальчишкой, Симоненко предпочел рвануть в сторону Охотницкой, где добрые люди гребли из еврейских лавок стоящее добро.
Яков, задыхаясь, поскуливал на бегу.
— Мама! Мамочка. .
Но когда он добежал до дома, дом тоже был страшен и неузнаваем. Как Симоненко, и как все теперь стало. Большие чужие люди старательно били стекла. Толстая женщина выносила оттуда, где раньше была дверь, узел из оранжевой бархатной скатерти. И летало что-то белое, липло к костюмчику и садилось на ресницы. Это был другой мир, не тот, где Яков жил прежде.
Вот как Бог наказывает мальчиков, которые не сразу бегут домой с лавровым листом, а еще забегают посмотреть, как Васька пускает змея.
Он уже не понимал, куда бежит, и слезы мешали видеть. Но все-таки он не испачкал костюмчик, Господи, он ведь не испачкал костюмчик? Видимо, нет, потому что там, за углом, оглохший от ужаса и шума, он увидел бегущую маму. И заплакал уже в голос, и уткнулся головой в ее мягкий живот. Рахиль схватила сына на руки, как младенца, и понесла куда-то, и дальше Яков, наверное, заснул.
В то утро Рахиль не сразу сообразила, о чем толковала ей мадам Домбач, жена телеграфиста с соседней улицы. Какой погром? Какой, я вас спрашиваю, погром, когда царский манифест, и конституция, и все теперь равны? И куда она может идти из дома, если еще не допеклась рыба, и вот-вот придет Исаак с гостем, а мальчик еще не вернулся из лавки?
Но смутный шум нарастал откуда-то с нижних улиц, и слышались уже выстрелы. Надо было спасать детей, и тут только Рахиль поняла, и бросилась целовать руки у мадам Домбач.
— Скорее, скорее, — торопила та. — Я возьму девочку, а вы найдите мальчика — и сразу к нам. Муж ваш догадается, что вы у нас.
Римма, всегда строптивая, послушно пошла за русской женщиной. А Рахиль все моталась по окрестным улицам, и вечность прошла, пока не нашелся Яков. Теперь, за спасительной калиткой с начерченным мелом крестом, за заставленными иконами окнами, она могла наконец заняться ребенком.
— Это сейчас пройдет. Кто-то его напугал, — успокаивала хозяйка.
— Сейчас я уксусу принесу.
Она уже растирала Якову виски, и мальчик и вправду всхлипнул и очнулся.
— Вера Николаевна! Святая вы женщина!
— Бросьте, Рахиль. Дайте ему горячего. Там в самоваре. Ну как, маленький? Лучше стало? Вот и умница. А Римма у вас храбрая девочка, молодец. Одиннадцатилетняя Римма смирно сидела, где было велено, с горящими сухими глазами. Там стреляли на дальних улицах. Она уже знала от Веры Николаевны, что там молодежь из еврейской самообороны. И несколько случившихся в городе студентов, в том числе и сын хозяев — тоже там. Пытаются остановить громил. О, ей бы быть сейчас с ними, и тоже стрелять — в эти гойские рожи. . Нехорошо так думать. Этот студент Домбач тоже гой, из дома с иконами. Но в тех — стрелять. Убить их всех. Ой, ну почему она не мальчик? Она бы туда убежала, она бы им помогала, она бы. .
Тут мать, успокоившись за Якова, обняла и ее, и так они втроем сидели и ждали, пока не кончится. В той же маленькой, с единственным окном во двор комнате — самом укромном месте дома — был еще горбатый стекольщик Шая с семьей, и соседская Этель с грудной девочкой. Вера Николаевна, бодро улыбаясь, угощала печеньем. Дети брали его не поднимая глаз и ели осторожно, чтоб не накрошить на паркет.