Говорят мне – нам навык твой кое-какой понадобится. Жить будешь на отшибе – в загранице. Тепло там и сухо, сытно вполне. Математикой своей займёшься по новой, жизнь вообще поправишь – соглашайся, мол, а то хуже будет.
Пока беседовали и бумажки предо мной, как листы диспозиции, перекладывали, пока тесты – сначала несложный, потом боевой – надо мной держали, приносит секретарша от ночного курьера из МИДа: паспорт, билет, рекомендательные записки. Дали мне всё это, я в руках верчу – присматриваюсь к своему новому имени. Спрашиваю вдруг:
– А как мне статьи свои научные теперь подписывать?
– Фамилию свою настоящую возьмёшь псевдонимом. И вообще, – Барсун говорит, – ты там особо не высовывайся. По городу ходить – ходи: бабы там страшные, так что ничего – запасть навряд ли встанет. А вот знакомств долгосрочных не заводи совсем.
И вообще – сиди больше дома сиднем, тень не отбрасывай.
Тут они с Молчуном поднялись, руки мне протянули, пожали: и за обе ладони – напористо так – к двери тянут. Дверь распахивается, а там охрана с электрошоком наперевес: на выход, мол, просим, не обессудьте…
Тяп-ляп – вкололи мне через штаны, будто диабетику, успокоительное, свезли в Шереметьево, в очередь к таможне поставили, всучили в пальцы заполненную декларацию. А я стою и думаю: “Пойти, что ль, в сортир и там удавиться? Или – в кабинке о помощи закричать”. Но потом жену вспомнил – хотя и сквозь сон-укол, и это меня как-то взвинтило, так что приободрился даже. Валютную карту, что Барсун дал, а секретарша зашила в лацкан – помял на изгиб, нащупал бутылку свою бесценную в сумке – и шагнул на таможню.
Гляжу, а таможенник мой – тот самый, что за шкуры шимпов меня щучил.
И он меня узнал – мигнул с приветом: штамп без базара шмякнул и рукой так показывает – свободен, мол, паря.
Что дальше? Дальше – полёт в молоке облачном, карусель посадки – два раза почему-то заходили – и то хорошо, успел наглядеться: море штилевое на закате, чудные очертанья острова, похожего на гуся, с белоснежной, вроде меловой горой в виде гузки; белые домишки – как сахара песчинки, искрятся аж.
Когда с трапа сошли – смеркалось. Смотрю наверх – тлеющее небо – по тонам, по глубине – совсем другое. Совсем иное – вчистую, просто невиданное небо: сочное, как море, – живое. Опять же дома белые, у каждого цветочные горшки рядком по-над подпорными стенками палисадников, прямо на улице, и дальше – окаймляют проход и начало дворика. И чуть не над каждой горшковой клумбой – поразительно – висит по стайке бражников трубных, ночных бабочек, каких я только на картинках видел в детстве: эскадрильей зависают, сосут длиннющими хоботками нектар, как колибри, – и треск стоит от крылышек тихий, будто листают деньги в пачке.
Потом – Никосия, Лимасоль, где пришлось в гостинице откантоваться с полным бенцом. Халабуда оказалась – вроде бордингауза: битком матросня, преимущественно английская – баб на этажи напрудили, спать не давали: по коридору в гальюн пройти – только бегом и невидимкой, а то заебут до смерти, раза два только пикнуть успеешь. И то навряд.
Раз даже, когда штук пять этих дыр, вокруг размалёванных, за мной погнались, ночевать остался в сортире: сижу – молюсь-матерюсь, а выйти – до ужаса стрёмно: как Хоме Бруту из круга податься.
Но ничего, обошлось. В Лимасоли сварганил кое-какие делишки – зашёл в морпредство, подал бумажки на оформление – через день забрал: на аренду своей конторки в Ларнаке.
Куда и прибыл – с великим облегченьем, проклиная лимасольскую матросню. По дороге, правда, в Никосии, где делал пересадку, сдуру запёрся на турецкую территорию, прошнырнув чудом через оцепленье.
Как так вышло – долго мне было невдомёк… Иду – глазею, увлёкся – особенно меня забавляли надписи на алфавите, родном почти (поначалу мне всюду вместо ярлычков мерещились осмысленные формулы), – норовлю заглянуть в каждый дворик, потому как непременно охота полазить по развалинам, если попадутся.
Вот и перелез случайно на ту сторону – миновав блокпост, даже местные и то, поди, таких ходов не знают. Только вдруг смотрю: вместо крестов-молотков на церквах почему-то стали попадаться серпы-месяцы. Тю-ю, – думаю, – а визы турецкой-то у меня и нету. А ну как депортируют меня с потрохами!
Только стал юлить – путь нащупывать обратный, – как из-за угла патруль ооновский: каски голубые, как синей птицы яйцекладка, мать их. Увидали неместного – давай паспорт. Даю. А они чуть не в кипеж: нету ихней визы. Схавать хотели – еле отболтался. Сначала, конечно, ни в какую – не верят, что так просто пробрался. Ну, я и повёл их на те развалины, ход им через подвал показал.
Отпустили, чуть раскумекав, ещё спасибо сказали, что лаз открыл. Так что ничего страшного. Даже с плюсом у меня вышло это путешествие к туркам: потому как в катакомбах, когда спичкой в одном месте чиркнул
– ахнул, отколупал кусок фрески тут же – размером с ладонь. Там сюжет забавный – девушка голая, с водопадом волос ниже попы – переворачивает вверх дном здоровенный пифос, будто кастрюльку какую,
– а из горшка к ней выбирается юноша, тоже совсем голый. С улыбкой.
А вокруг них, надо сказать, совсем не любовная обстановочка – по периметру, полустёрто, но все ж различить – битва кипит: девушки на лошадях круговую оборону от всадников держат – с мечами все, один ранен пикой, другой без башни уже – и тётка какая-то его срубленную голову уже к седлу приторочила. В общем, повезло. Очень художественная попалась мне находка: тела и лошади на фреске переплетены были в настолько подвижный рисунок – что не оторваться.
Ещё мне в Никосии кофе очень понравился – всё никак я не мог после
“успокоительного” отойти, всю дорогу ходил сомнамбулой, глушил кофе, чтоб проснуться. Крепкий, сладкий, с солью-перцем. Такой ядрёный, что с каждым глотком сердце – прыг-скок – и выше, выше в грудину, аж под горлом уже толчётся… Как-то раз расчувствовался я и похвалил кофе хозяину кофейни – тот расплылся:
– Кофе, – говорит, – должен быть чёрен, как ночь, горяч – как ад, и сладок, как любовь…
В общем, проторчал я в Ларнаке худо-бедно три года без малого. И то дело. Подзаработал немного, а под конец – обогатился даже. Только чуть не помер при этом. Но хранил Всевышний – по случаю. Тут вот в чём дело.
Конторка, где я афёрил, была совсем маленькой комнатушкой – восемь на семь по улице Исофокла. Первый этаж, вход прямо с улицы – под неброской вывеской; окошко одно пыльное, бамбуковые жалюзи, стойка перед задником; в нём – стул, секретер, с крышкой надвижной, на нём
– дырокол, бутылка та самая – маленькой стелой, папки, факс-телефон, кассовая наборная печать да книжка какая-нибудь или ксерокс научной статьи. Назади, на стене – карта Средиземноморья, лист с расписанием рейсов и – кусок той фрески Никосийской, приделанный гвоздём к стене, в толстой рамке.
Торговал я также билетами и на морские круизы, но больше – на паромы местного назначенья. Чаще всего покупали оптом – два деляги: палубные места на Хайфу за ночь – и вечером обратно. Закупались они редко – вперёд на две-три недели; звонили прежде – чтоб я поспел, в свою очередь, вызволить резервацию в мореходстве – и присылали днём позже курьера, которому я выдавал пачку выписанных безымянных – самых дешёвых, палубных билетов. Так что времени у меня было навалом, и торчал я у себя совершенно один – никто никогда ко мне не совался.
Летом на улицу днём старался не выходить: жара стояла такая, что прогулка по риску сравнима была с выходом в открытый космос. В жару жизнь в городе начиналась чуть свет – вообще затемно: ещё на ощупь открывались жалюзи мастерских, у фруктовых лавок с сонной руганью под нос происходила расстановка товара – стукали на прилавок ящики, расчехляли весы и кассы, танцевально поскрипывали тачки зеленщиков, роскошно везших на мягком, шинном ходу вороха овощей в росе обильной, как в брильянтах.
(Часам к одиннадцати всё подчистую вымирало, будто в комендантский час. К тому ж иногда в полдень мне становилось… странно, если не сказать страшно: бывало, по делу позарез надо наружу выйти, но не могу – знобко мне, жутко аж до жмурок. Как в месте разбойничьем ночью. Хотя и свету полно, а жуть такая – прямо дыхалку спирает: всё отчего-то мне мерещилось чудовище полуденное по переулкам где-то – бродит прозрачно, тяжело, огромно…)
Людишки шевелиться начинали только на закате – и то лишь на последней его фазе, когда тень от углового дома доползала до самого конца улицы – вроде как конь длинной шеей до корма в стойле, – и воздух становился совсем розовым.
Дом мой был выложен из толстенного кубика – известняка, пористого, с россыпью ракушек на срезе, и кое-где сине-перламутровых, как куриные желудочки, “чёртовых пальцев”, – так что внутри было прохладно. Спал я здесь же – в заднике конторки, где был санузел и пазуха вроде чулана с тюфяком и оконцем в две раскрытые ладони; в окошке этом жил по утрам – на солнце нежной зеленью в прожилках – шершавый лист инжира, росшего в заднем дворике: муравей иногда приходил топиться от жажды – в капельке млечного сока на полюсе плода, день за днём в полный рост наливавшегося от самого черенка, будто шар воздушный от горелки.