Он заставил себя подняться, собрал в полиэтиленовый пакет еды, тихо оделся и вышел. Он достаточно предоставил солдату времени уйти, но тот остался.
В пакет Скосов положил несколько холодных котлет, пару ломтей хлеба и пол–литровую банку молока. Теперь же, усевшись рядом с солдатом, подсвечивая в сторону фонариком, он смотрел, как тот глотал большие куски, запивал молоком и опять пихал в рот куски котлеты и хлеба, и не мог жевать: куски без задержки проскальзывали в пищевод и обрушивались еще в какую–то внутреннюю пасть, самостоятельно чавкающую, урчащую, шевелящуюся в животе.
- Да куда ты спешишь? Плохо будет, — грубовато увещевал Скосов, на что Глушков кое–как отвечал набитым ртом: - Три дня… не ел…
- Почему три дня? А рыба? В речках полно рыбы, можно брать руками.
Глушков пожимал плечами.
- Да, какая рыба… — качал головой Скосов. — Куда ты, безрукий, вообще рыпался?.. Какой еще побег?.. Сидел бы в казарме, драил нужник… А ты в бега… Зачем? Куда тебе такому? — Он замолчал, поглаживая рассеянной рукой, словно чешую холодного животного, круглый фонарь, лежащий на коленях, и произнес так же задумчиво: — Нет воли… Остров. Кругом океан… А вы все бежите и бежите, и не можете понять…
Но Глушков почти не слышал этого странного человека. Он сосредоточился на огромной, величиной с ладонь, котлете. И наконец Скосов с раздражением отобрал пакет. Глушков замычал, потянулся к ускользающей еде, но Скосов прикрикнул: - Хватит… Потом доешь, никуда не денется.
Солдат сконфужено затих. Пасть в животе недовольно постанывала.
Некоторое время сидели молча, слушали дождь, тарабанивший по крыше. И Скосов думал, что эта его возня с беглым солдатом, наверное, совсем лишена смысла — итог всех побегов на острове был неизменным: либо, оголодав, дезертиры сдавались сами, либо их сдавали местные жители, заметившие мелькнувшую в кустах шинельку.
Он выключил фонарик, и напряженное небритое мясистое лицо его, подсвеченное красным огоньком сигареты, стало казаться Глушкову раскаленной на огне железной маской. Сам же Глушков расслабленно привалился к стене, и Скосов не видел солдата в темноте. Скосову трудно было говорить с невидимым человеком, и он думал о себе, о том, что всю жизнь служил опорой для разных людей — как столб, подпирающий крышу в этом складе. С год назад он приютил двух совершенно чужих людей, молодую пару, погорельцев, у которых в огне погибло небогатое, не успевшее нарасти добро. И когда спустя несколько месяцев им выделили часть старой хибары, ничем не уступающей сгоревшей, они в спешке переезда просто забыли сказать ему спасибо. Да и теперь почему–то обходили Скосова стороной, здоровались скромными торопливыми кивочками, словно он уличил их в чем–то постыдном. А он по–прежнему делал приветливый вид и не понимал их.
Он старался не обижаться на многих людей, которым помогал, распахивая перед ними душу, и которые воспринимали это как должное, мимоходом. Скосов давно догадался, что люди обладают полезным свойством: при виде подставленных плеч взбираться на них, не задумываясь. Вероятно, это было его слабодушием, или самоедским упрямством… — ему было безразлично, какую бы формулировку ни принять. Но он и теперь слабодушничал, не имея решимости взять этого мальчишку за шкирку и отвести в гарнизон или, что было бы куда проще и безболезненнее, вообще не ввязываться в это дело. Оставить пакет с едой и уйти бы, ведь он ничего не обещал солдату — только накормить. Но возбуждалось в нем и другое — подспудное и истинное, в чем ему тяжело бывало сознаться самому себе, — самодовольство, которое, может быть, и служило настоящей причиной его характера — жертвовать чем–то было приятно, было сродни ощущению сладкой сытости.
Скосов еще ничего не успел придумать, никакого будущего, он просто, как всегда, ринулся с головой в предстоящую неизвестность. А Глушков, полусонно сидевший рядом, видел, как лицо этого человека, красное от сигаретного уголька, дрогнуло и, кажется, улыбнулось.
- А что же потом? — спросил Скосов.
Глушков громко заворочался, и Скосов добавил с мрачноватой ухмылкой: - Наломал дров и молчишь…
- А что потом? — вдруг, невольно хихикнув, откликнулся солдат. — Я бы потом поспал…
Скосов удивился: - Смотрите на него: ожил. Шутник хренов… Поспал бы… А колыбельную тебе не спеть? — Он включил фонарик, посветил в сморщившееся лицо солдата. — Как дальше жить думаешь?
Глушков отвернулся от фонарика, сказал тихо и упрямо: - Я назад не вернусь…
- Не вернешься, — передразнил Скосов. — В лесу поселишься?
- Хотя бы и в лесу…
Скосов покачал головой: - Посадят тебя, балбеса, за стрельбу. Кого–то там стеклом порезало, в санчасть угодил. Начальству стало известно.
- Не посадят, — буркнул Глушков. — Я не вернусь…
Скосов поднялся, стал отряхиваться от налипшего на одежду мусора.
- Вставай. Пойдем.
- Куда? — насторожился Глушков.
- Куда–куда… Молчи теперь и делай, что скажу. В плохое место не приведу. — И слова больше не сказав, не оборачиваясь, рыбак направился к выходу. Лучик поплыл сквозь тьму. Глушков увидел, как неожиданно стал удаляться теплый желтый огонек, и сам грубо, тяжело подался следом, разрушая уже не нужное убежище. Неуверенно поплелся следом.
Скосов повел солдата не к поселку, а в противоположную сторону, но Глушков ничего не стал спрашивать, он поднял ворот шинели и покорно побрел следом. Он не знал, что припертый к морю поселок был разделен пополам длинным прудом, и, чтобы не идти вдоль дамбы под ярким фонарем на столбе,. Скосов решил обогнуть пруд полями. Ветер нес от моря холодную водяную взвесь, и Глушков окончательно пробудился. Он еле поспевал за желтым пятном фонарика, которое аккуратно нес перед собой неизвестный. А Скосов слышал сзади торопливые заплетающиеся шаги и старался идти медленнее, временами он останавливался, как будто раздумывая, какую тропу выбрать.
Они вошли в мокрую перестоявшуюся и полегшую на землю густыми темными космами траву. Недалеко был покос, принадлежавший Скосову. Сено на острове заготавливали в конце путины, когда появлялись свободные дни и удавалось нанять трактор с косилкой. Трава к этому времени на корню начинала превращаться в солому, и заготавливать ее приходилось вдвое больше, чем следовало, чтобы скотина вдосталь наедалась хотя бы соломы, пока идет короткая, трехмесячная, но снежная, бурная зима. И Скосов вспомнил, как три дня назад, когда с утра установилась отменная для октября солнечная теплынь, он пришел на поле добрать несколько оставшихся длинных тяжелых валков этого сена–соломы.
Почти полторы недели валки лежали под дождями, подопрели, и Скосов минут сорок вилами усердно вертел их, отделяя уцелевшее сено от черной плесневелой гнили, а потом сел ненадолго перекурить на маленькую копенку, подставив почерневшую за лето спину нежному солнцу, да так и просидел много часов подряд, выкуривая одну сигарету за другой. Нахлынула на него мутная тоска, почти безысходность, от которого саднило в груди. И он знал за собой такую особенность: когда за полосой хоть и не обещающей чудес, но ровной жизни подкатывала эта страшная неожиданная волна духоты и тоски и захлестывала весь мир… Скосов умом своим понимал, что эта душевная маета, наверное, лишь временная усталость нервов, приступ ипохондрии. Но ничего не мог поделать с собой, не мог одолеть нытья в груди и в конце концов отрешенно отдавался тоске в лапы, и она несла его по мрачным закоулкам невеселых мыслей, и тогда ему казалось, что жить больше не стоит.
Странно было другое, странно было, что в такое состояние его ввергла в тот день телеграмма с сообщением о редкостном в последние годы событии — о рождении нового человека, его собственного внука. Раньше Скосову казалось, что подобное известие не может вызвать ничего, кроме радости. И он не раз видел сияющие лица знакомых людей, ставших дедами и бабками. Ему казалось тогда, что вот так и может подобравшийся к старости человек продлиться в будущем. Но эта общеизвестная аксиома оказалась самообманом, розовой мечтой пугливых людей. А он вдруг очнулся и увидел, что почти прошагал жизнь, и впереди, уже не смутно, а достаточно четко, вырастал его личный предел, добравшись до которого, нужно было просто выпасть из времени.
Сидя на влажной копенке и пыхтя сигареткой, он пытался отшутиться, говорил себе пошлые фразы, что такова жизнь, что старую рухлядь списывают. Но не видел никакого спасения в пустословии. Он ничего не успел, он не успел даже научить успевать собственного сына, который совсем незаметно вырос на отдаленном бледном фоне и без малейшего сожаления уехал, выбрав себе странную коммерческую карьеру, менял свою жизнь на торговые обороты. И вот, все, что осталось у Скосова от сына, это воспоминания, заключенные в цветастые воздушные шарики, да в редчайшие письма — за год два–три листочка в клеточку, заполненные чужими размашистыми отписками… Яркие шарики теперь лопались один за другим, потому что такова была их воздушная хрупкая сущность. И Скосов уже твердо знал, что жизнь сына, с годами ставшего чужим малознакомым человеком, пройдет будто не по дороге, а в обход, по болотам, по смутным тропам, как прошла его собственная жизнь, для которой он так и не придумал хоть какого–нибудь, пусть убогонького, смысла–значения. Такой же будет жизнь его внука, пока видевшего мир, как бессмысленную перевернутую вверх тормашками картинку, — такой мир, какой он, может быть, и есть на самом деле.