И сейчас, где бы я ни был, я с любовью и радостью воскрешаю в себе все ту же картинку:
Опущенные жалюзи, за которыми бушует новое утро, придают ее комнате тот необходимый сумрак, в котором зажженные женой свечи еще сильней подчеркивают рассеянные по сумраку лучи солнца.
Жена застыла в медитации, а я вышел на кухню. Первое марта. Первый день весны. Это теперь я сожалел, что не купил цветов… А тогда я стоял у цветочного базара, скреб подкладку пустых карманов куртки и думал о невыплаченном мне пособии прожиточного минимума, о неоплаченных мной счетах за квартиру, свет и телефон, не говоря об алиментах. Словом, тогда я думал о чем угодно, лишь бы побороть в себе вспыхнувшее чувство безрассудства.
А как хорошо было бы, если бы в сегодняшнее утро первого весеннего дня, в ее жизнь, жизнь дорогого мне человека, вошел бы цветок хризантемы. — Я бросил взгляд в комнату, где дорогой мне человек впервые, за много дней, почувствовал себя именно человеком.
Опущенные жалюзи, за которыми бушевало утро, придавали комнате тот необходимый сумрак, в котором зажженные женой свечи еще сильней подчеркивали рассеянные лучи солнца. Жена сидела посреди нашего двуспального некогда ортопедического матраца, укрывшись одеялом с головой, но так, что нос и рот оставались снаружи. Рядом с ней горела свеча, на которую наткнулся, словно мотылек, солнечный луч.
Маленькая радуга сияла над кристаллом кварца. Казалось, что это камень породил радугу, едва лишь впитал в себя свет солнца и свечи. Из комнаты едва долетал до кухни ленивый голос флейты, вслед за которым, так же лениво, тянулся дымок благовоний. Цветов явно не доставало.
Было стыдно за себя, знавшего, что под карманами куртки есть еще карман, в котором я хранил заначку — полсотни шекелей.
Израильская зима в этом году оказалась холодной, дождливой и затяжной. Обмелевший за десять засушливых лет Кинерет жадно насыщался водой, а гора Хермон плотно укуталась в снежную шубу.
Мокрый запах снега долетал и до нашего городка, который затерялся в буйной, нетерпеливо спешащей жить зелени запоздавшей весны.
Этот город я называл Городом магов и мастеров.
Для меня и тех, кто понимали, о чем речь, не было в этом названии ничего необычного. Я и сам себя видел колдуном, носящимся из мира в мир, и то и дело таскающим за собой контрабандой то прежние свои стихи, написанные в ту эпоху, когда процветали не только рыцарские поединки, но и поэтические турниры; то знания и вещи, принадлежащие мне, но принадлежащие мне в будущем…
Словом, моя неосознанность подвергала меня всевозможным испытаниям, обильно сыплющимся на мою голову, как из Рога изобилия.
Порой, я задаю себе вопрос: «Боже, зачем ты все это наворотил»?
И сам себе отвечаю: «А чтобы не спал на морозе — замерзнешь».
Возможно, что для окружающих я и был кем–то вроде колдуна или мага, от которого одни хоронились, другие безотчетно искали встречи, только сам я точно знал: я очень быстро устаю быть человеком, а потому, становлюсь кем–то иным, кто с высоты своего сознания помогает сохранить человеку человеческое достоинство.
Но едва я выкарабкиваюсь из очередной жизненной ситуации, как расслабляюсь, засыпаю, забывая, что сам по себе ничего не значу.
И в этом своем сне я с восторгом играю энергиями, я меняю реальность и создаю миры.
Я соперничаю с Творцом, — и во мне отсутствует сомнение. Какое сомнение во снах?
Я запросто демонстрирую свою силу, я изгоняю духов, я становлюсь воином и тогда в пылу битвы, на краю, где кончается жизненный прилив, а смерть уже застыла в начальной тишине отлива, приходит ко мне новое пробуждение.
Да, понаставил ты мне, Господь, будильников на моем веку.
Чтобы избегать крайних мер я придумал для себя другой вид вхождения в осознанность. Не скрою, такому пробуждению обязан я магии. И то, что на пути восхождения к самому себе, мне приходится обращаться к некогда тайным магическим техникам, сохраненным в разных религиях, меня это нисколько не смущает.
Алхимическая формула придумана не мной, и не мне ее менять.
Пакетики «Липтона» — в чашки. На поднос кладу пепельницу, пачку «Ноблеса», зажигалку. Заливаю кипяток. Окидываю взором кухонный стол: ничего не осталось лишнего?
Я готовлюсь к творческому акту, словно бы усаживаюсь за бортовой компьютер, чтобы писать, пока, это будет возможно, описывать то, что еще способен описать.
Я сяду за компьютер, чтобы свалиться с кресла и рухнуть на пол, от невыносимой боли в позвоночнике.
И эта боль мне — новый сигнал будильника: новое пробуждение в мире осознанности. И не окажись в бортовом компьютере моих собственных переживаний, сложно было бы понять: где это я и я ли это.
Неслышно вхожу в спальню и ставлю поднос рядом с женой. Подкуриваю сигарету, надеваю на шею кулон с обсидианом, беру свою чашку и ухожу в кабинет, к компьютеру, чтобы записать вытащенные из прошлого стихи.
Ты посмотри, какое утро!
Ты утро силы нам утрой.
В душе удачи ощущенье
Разделим пополам с тобой.
И это нежное свеченье,
Снежинок томное вращенье,
И… благосклонная зима
Нам дарит грехоотпущенье…
Стихи были из того времени, когда я, студент советского ВУЗа, мечтал о Литературном институте, и писал стихи даже во сне.
И не успел я подумать о том, что не спроста же я запомнил именно эти стихи, как словно лазутчик явился в свое прошлое.
Это было то самое прошлое, где инженер из меня получился, скажем, прямо — не Бог весть какой.
Зато поэт получился одиозный. И даже капризный.
Своенравный был поэт. Обидчивый.
После института получил направление в Харьков, но сбежал оттуда.
Устроился слесарем на металлургическом заводе. Триста рублей зарабатывал, а тут меня как–то в отдел кадров вызывают.
Ты, мол, молодой специалист, а работаешь простым слесарем.
Мы тебе костюм дадим, и галстук повяжем, и платить будем, аж сто пятнадцать рублей!
А я им: мне и так не плохо — без галстука и без костюма.
И зарплата выше, и отвечаю только за себя.
Нет, говорят мне старшие товарищи. Тебя не для этого страна учила. Иди, работай, где говорят.
И стал я изображать из себя конструктора. Пока американский экскаватор в доменную печь не уронил.
Ты посмотри, какое утро!
Ты утро силы нам утрой.
В душе удачи ощущенье
Разделим пополам с тобой.
И это нежное свеченье,
Снежинок томное вращенье,
И… благосклонная зима
Нам дарит грехоотпущенье…
Едва я записал эти стихи на бланке ремонтных работ, как в вагончик, именуемый Штабом, где инженеры–наблюдатели, к которым в то время принадлежал и я, предпочитали проводить ночную смену, вошли несколько рабочих в сопровождении инженера монтажного участка. Из разговора я понял, что рабочие настаивают на присутствии инженера на существующей стадии ремонта.
— Пойдешь? — спросил меня пожилой инженер.
Я пожал плечами, высказывая вслух ту радость, которая может последовать на предложение оставить теплый, уютный вагончик и выйти в только что описанное в стихах морозное утро.
Я зябко запахнул полы брезентового плаща, чей капюшон никак не желал натягиваться на кроличью ушанку, и распахнул двери вагончика, приглашая рабочих на выход.
— Да посиди еще, — сказал пожилой инженер, — есть время.
Но посидеть не удалось.
В распахнутую дверь ворвался личный шофер нашего начальника.
— Американский экскаватор в печь уронили, — смеясь, сообщил он. — Все уже здесь. Ищут, кто проектировал траверзу для спуска краном.
На душе моей похолодело.
Еще не веря в то, что это моя траверза загубила американский экскаватор, я спросил шофера: — Пострадавшие есть?
— А как же! — весело отозвался он. — Экскаватор и пострадал. Вытащить его из печи невозможно, да и нечего уже вытаскивать. Шеф распорядился: порезать то, что осталось автогеном, и пустить на переплавку.
Тайная надежда, что экскаватор можно вытащить из доменной печи, растаяла под огнем газорезчика.
— Пострадавшие еще будут, — мстительно подал голос кто–то из рабочих.
— Можете не сомневаться, — пригасил возбуждение рабочего пожилой инженер, — проектировщик — это всего лишь бумага, чертеж. А есть еще и те, кто подписали эту бумагу к исполнению. Подписали чертеж своими именами и фамилиями…
— Они тоже пострадают? — спросил я, понимая, как глупо звучит мой вопрос.
— Комиссия разберется, — продолжал почему–то веселиться шофер шефа. — Верно, товарищ Берия?
Он смеялся, рабочий злился, пожилой инженер заваривал чай, а я казнил себя, становясь безжалостным прокурором. Но как только мои мысли приближались к моменту определения меры наказания, как мой внутренний прокурор превращался в изощреннейшего адвоката, и уводил высокий суд в дебри спасительной — во имя души — схоластики.