Я поцеловала без мысли. Не смогла сформулировать хорошее, чтоб его хватило на поцелуй. Сколько лет прошло, но я осталась – как теперь говорят – человеком неоцерковленным.
Моя Вера и мой Бог теряются в церкви, они в ней – Господи, прости – глупеют. Я ничего не могу с этим поделать. Мои долгие и трудные разговоры с Богом, которые я веду вне храма, в церкви мельчают и дробятся до собственной ничтожности, и я ухожу, чтоб не сказать – убегаю. На какой-нибудь тихой лавочке Бог возвращается ко мне и каждый раз говорит мне одно и то же: «Дура!» – «Прости меня, – говорю я ему. – Я не умею вести себя в храме.» – «Ты много чего не умеешь», – смеется Бог. «Ну, извини, тупые в жизни тоже нужны. Ты сам их зачем-то придумал». – «Да ладно тебе… Верующий имеет свидетельства в себе самом». – «Это кто сказал?» – «Ну ты совсем… Это я тебе говорю!» – «Я должна на кого-нибудь сослаться… Иначе нельзя. Что значит – ты? А озвучил кто? Иов? Екклезиаст? Иезекииль?» – «Нет на тебе креста!» – «Есть! Вот! Не золотой – простой… Ты на самом деле считаешь, что верующий имеет свидетельство в себе самом?..»
Разговорчики, скажу я вам. Но я препираюсь с Ним уже давно. Временами мы очень не устраиваем друг друга. А все началось с разбежавшихся во все стороны мыслей в церкви Голобритого Новобранца.
…такие Голые, Бритые и Стриженые церкви попадались мне сплошь и рядом в первый приезд в Москву на свидание в Бутырку. Тоже факт без нумерации. Сам по себе.
Бабушка сказала:
– Тебе там может захочется плакать. Так не надо. Думай о хорошем. Дядя Леня обязательно выйдет и покажет, как надо играть Листа. У него такая техника, такие пальцы…
У дядьки были расплющенные ногти, раздутые суставы, и я смотрела только на них…
А Листа он мне сыграл, вернувшись в пятьдесят шестом. Это был спотыкающийся на каждом шагу, старый, астматический Лист.
Он давно впал в маразм, воображая, что остался музыкантом. Он забыл ноты, путая белые и черные, не подозревал об этом, но это было прекрасно. Дядька вернулся.
У поздней дочери дядьки великолепные руки пианистки. Она играет Листа и думает, сколько купонов у нее осталось до зарплаты. Своими дивными пальцами она шьет детям все, даже зимнее пальто. На исколотых подушечках Лист вздрагивает и синкопирует. Этакий Лист-портняга. Почему-то тут я плачу.
– Ты выросла! – прокричал мне дядька, – Стала похожа на Ксению.
– Ксения умерла, – прокричала в ответ бабушка. – Скоротечная чахотка.
Ксения – сестра отца, с которым мама развелась. В доме не говорят о «той семье». Но что взять с заключенного? Он не в курсе, он вторгается словами, не соображая, о чем можно говорить, а о чем нельзя. И я постигаю одно из заурядных свойств тюрьмы: отставание от быстротекущей жизни.
Так вот октябрьские праздники в нашей семье праздники, так сказать, условные и графинчик у нас – для блезира.
Но я жду Маю. Жду Володю. Они-то гости на самом деле! Маина мама рассказала моей, что обязательно шьет к этому празднику вещь. В этот раз у нее шерстяной костюм с бархатной лиловой вставкой.
Мама смеется над дамами-начальницами. «У этих шмар у всех будут платья с одинаковыми вставками».
Я старательно мою полы без предварительного напоминания мне об этом. Тру посыпанные содой доски веником, залезаю в углы. Встряхиваю дорожки с комода и трюмо, выдуваю пыль из бумажных выцветших роз.
Содой же полощу и «графин для блезира». Во всякой бы другой семье могла получить поощрение за тщание. В нашей же, прямоспинной, отмывание липкого от наливки графинчика всколыхнуло совсем другое.
– Лучше бы решала задачки по математике. Тоже мне нашла дело для девушки – мыть этот графин. Это ж куда тебя ведет?
Бабушка проговорилась. Она назвала меня девушкой, чего не было сроду. Я в семье девочка, девчонка, еще ребенок… Мой рост задерживают намеренно, с целью… Такова стратегия правильного воспитания.
Графин для блезира всколыхнул дидактические редуты.
В семье не слышно для меня прозвучал сигнал тревоги.
Мая и Володя ехали долго. Шофер по дороге разживался вяленой рыбой, сухим вином, яблоками. В газике, в котором они едут, вкусно пахнет. В этом запахе они приедут завтра вечером.
Я узнала о моменте их приезда сразу. У меня из рук выпала книга и остановилось сердце. Пришлось закашляться, чтоб его пустить снова. Было десять вечера, тогда у нас еще не было телевизора и спать мы ложились рано. Дедушка ходил, проверял замки и запоры, закрывал ставни, деревянным брусом задвигал калитку. Все по очереди, обстоятельно ходили в уборную, бабушка последней задерживалась на крыльце и тихонько молилась на Большую Медведицу, которая по вечерам как раз располагалась напротив для удобства молящихся.
Я не ерничаю, я слышала эту молитву. Вообще-то, бабушка молилась молча, взбрасывая для креста руку нечасто и по-быстрому. Но иногда, иногда… Шевеление губ выдавало тайный вскрик, и тогда возникали имена: дедушки, дядьки, мамы… Мое…
С тех самых пор с Медведицей у меня отношения личные, свойские. Я знаю место Ее на Небе, она знает мое на земле. Это укрепляет мой шаг, а Алькор и Мицар мне подмигивают. Мальчишки!
Мне позволялось читать долго, а значит, и выходить позже других. Бабушка, уже лежа в кровати, полусонно кричала мне из комнаты:
– Ключ поверни на два поворота! На два!
Так вот в десять часов из моих рук выпала книга и остановилось сердце. «Выпей от кашля пертуссин, – сказала бабушка, – и сходи на ведро. Бегаешь, как полоумная, с голыми ногами».
– Мама, тише! – сказала моя мама своей маме из другой комнаты. – Что за манера кричать среди ночи!
Я дождалась семейной тишины и, стараясь не шуметь, вышла на крыльцо. Ноябрь стоял теплый, но вечерами уже покалывало севером. Пахло холодным углем, который кучами стоял во всех дворах. Именно вечерами говорилось, что пора пересыпать его в сарай, а то чуть-чуть – и мороз схватит. Долби его потом кайлом.
Я прошла по краю скрипучей кучи, набрав полные туфли штыба. Потом подошла к забору. Я знала эту доску и отодвинула ее легко; она давно болталась на од-ном гвозде. В узком проулке было темно, сюда выходили, почти касаясь друг друга, спины сараев.
Оказывается, мы оба шли с вытянутыми вперед в темноте руками. Так и сомкнулись. Помню ощущение его рубашки на щеке, запах пота и газика, ухающее сердце, замок рук на спине и что-то странное в моем подреберье, пока сообразила: это я колочусь в ответ своим сердцем, инстинктивно ища лад и ритм. Я откуда-то знаю, что это очень важно – лад и ритм.
По-моему, мы не сказали друг другу ни слова.
А утром они пришли вместе. Мая сияла и подарила мне брошку: скарабея, беременного корявым рубином. Было жалко паука, которого жестоко оттягивал вниз красно-кровавый камень. Паук крючился и, казалось, стонал от ноши.
Бабушка сказала мне в коридоре и тихо:
– Выбрось сейчас же. Не держи в руках. Мая – хорошая девочка, но без понятия. Кто ж такое дарит!
Володя вежливо, как бы в первый раз, пожал мне руку. Это был не говорящий сердцу знак – знак дня и белого света.
Мы пошли гулять. Мая рассказывала про преподавателя латыни, который доказывает, что у древних не было звука «ц» и потому Цицерона надлежит считать Кикероном. Но что есть и другой латинист, который с этим не согласен, хотя какая это все чепуха ворошить мертвое и еще над ним спорить. Подумать только, чем занимаются люди.
Дался ей этот латинист! Она кружила вокруг него, кружила, как шахтный конь, ослепший от работы и старости и знающий один путь по кругу… По кругу. Образы латинистов-антиподов отчеканились в моем мозгу намертво. Я никогда их не видела, я вижу их до сих пор. Квадратноплечий, короткошеий Кикерон и сгорбленный, вглядывающийся в то, что под носками ботинок его враг. Вскрикивающий фальцетом первый и шепчущий басом второй. Вижу нахально выставившую вперед коленку «К» и смущенность спущенного чулка «Ц».
– Кикерона зовут Модест. Редкое имя, – бесконечно продолжает Мая. – А у Цицерона простое имя. Иван.
Мая чуяла. Или уже знала?
Даже через сорок лет я не знаю про это.
Они с Володей с пристрастием допрашивали меня: куда все-таки я буду поступать? Я лопотала что-то про химический факультет (придумала на ходу), потому что бедная моя голова ничем, кроме того, что я тоже поеду в Ростов, занята не была. Через много, много лет дочь скажет мне: «Ты всегда начинаешь не с главного. У тебя партизанская манера идти к цели задами». Но даже через столетия умная дочь мне не сможет объяснить меня самое. Был ком чувств. И он, как и полагается кому, давил. И я плющилась под ним.
Вечером я опять была в проулке. Снова набрала полные туфли угля и снова шла с вытянутыми вперед руками. Накрапывал дождь, и мы передвинулись под стреху какой-то крыши, и это полусознательное движение в сторону, в прикрытие, вдруг пронзительно осветило мне ситуацию. Как, обнявшись, мы прижимаемся к грязным доскам сарая, как прокалывает мне плечо торчащий гвоздь. Одновременность боли и наслаждения… Все в ослепительном фокусе и – немо. И я через восторг понимаю про себя – сволочь.