— А если кто-нибудь заявится с танком — тогда что?
Она пожимает плечами:
— Тогда придется уйти. — Она пьет и, перед тем как проглотить, секунду полощет рот вином. — Но сейчас вокруг мало танков, Авель; тут, в окрестностях, организованного сопротивления или еще чего-нибудь совсем немного. Очень неустойчивое положение у нас сейчас, после всей этой мобилизации, и кампании, и обвинений, и истощения, и… она беззаботно машет рукой, — просто всеобщий упадок, по-моему. — Она склоняет голову набок. — Когда вы в последний раз видели танк, Авель? А самолет, а вертолет?
Я на миг задумываюсь, затем просто согласно киваю.
И чувствую, как ты смотришь вверх. Хватаешь меня за руку.
Мародеры; трое, которых наши ополченцы обнаружили в замке. Сдались после нескольких выстрелов, и лейтенант, видимо, их допрашивала. Теперь они наверху, на крыше, полдюжины солдат лейтенанта гонят их к переходу из башни над винтовой лестницей. У этих троих мешки или капюшоны на головах и веревки на шеях; они спотыкаются — судя по всему, их избивали; из-под темных капюшонов доносятся то ли всхлипы, то ли мольбы. Их ведут к двум южным башням замка, что сбоку от главных ворот смотрят на мост и ров, на центральную лужайку и аллею.
Твои глаза распахнуты, лицо побелело; рука в перчатке сильнее стискивает мою. Лейтенант пьет, пристально наблюдая за тобой с каким-то холодным и оценивающим выражением. Затем — ты не отрываешь взгляда от шеренги мужчин на каменном горизонте — ее лицо оживает, расслабляется, почти веселеет.
— Пойдемте в дом, а? — Она берет поднос — Холодает, и, похоже, будет дождь.
Когда мы заходим внутрь, юношеский голос наверху зовет маму.
Лейтенант отправляет нас в одно крыло — чтобы никуда не упорхнули. Мы взаперти обедаем хлебом и солониной. В большом зале пленившая нас развлекает свои войска всем, что найдется в шумных кухнях замка. Как я и предвидел, павлинов они подстрелили. Я ожидал от наших гостей ночи дикого распутства, однако лейтенант — как шепотом сообщают нам слуги, которые под конвоем приносят еду и забирают тарелки, — приказала выставить двойную охрану, выдавать не больше одной бутылки вина на человека и оставить в покое прислугу, как и тех, кто разбил лагерь на лужайке. Видимо, в эту первую ночь она опасается атаки, а кроме того, ее люди утомились, у них не хватает сил на праздник — лишь на усталое облегчение.
Огонь полыхает в каминах, множеством свечей мерцают в зеркалах канделябры, садовые факелы, выдранные из земли во дворе, дымно горят на стенах или в вазах — бесстыдная карикатура на средневековье.
А наши мародеры — чьи жизни петлей сведены на нет и на ее длину укорочены — свисают с башен, выброшенные в вечерний воздух суровым предупреждением внешнему миру; может, добрая лейтенант надеется, что шаткость их положения пошатнет других. Им в компанию лейтенант со своими людьми подняли на флагштоке достойный штандарт; небольшая шуточка, объясняют они. Найденная ими шкура дохлого хищника, выслеженная во всеми позабытом коридоре, обложенная в пыльном чулане и наконец загнанная в угол скрипучего сундука. И вот старая шкура снежного барса развевается в сморщенном ливнем воздухе.
Позже, воспрянув духом после пиршества, лейтенант берет доверенных людей и отправляется на покинутые нами обезображенные равнины — поискать каких-нибудь трофеев, materiel* или людей — далеко в пронзенную факелами ночь.
* Боевая техника (фр.).
У замка воспоминаний в избытке, и вечная жизнь их — смерть особого рода. Лейтенант рыщет в черноте ночных равнин, те, кто остался в замке, один за другим засыпают, наши слуги чистят и убирают что могут, затем удаляются к себе, а ты, укутанная пледами в шезлонге, прерывисто спишь пред угасающим камином. Мне не уснуть; вышагиваю по трем комнатам и двум коротким коридорам, что нам выделили, освещаю себе путь небольшим трехсвечником, в тревоге и смуте, и смотрю на двор и на ров попеременно. С одной стороны луна сквозь рваный облачный покров изливает свет на сырой блеск лесистых холмов, где сгущается туман. С другой — судорожное мерцание шипящего факела в саду; он отражается в колодце и булыжнике, обнесенном каменной стеной. У меня на глазах этот последний факел трещит и гаснет.
Сколько танцев я здесь видел. На каждый бал собирались все знаменитости из далеких графств; потомки всех великих фамилий, из всех богатых поместий, из-за этих лесистых холмов, с плодородной равнины стекались они стальными опилками к магниту; склеротичные вельможи, будто аршин проглотившие матроны, любезные, румяно похохатывающие фигляры; снисходительная городская родня, приехавшая подышать сельским воздухом, развлечься охотой или найти супруга; сияющие мальчики — лица начищены не хуже туфель; циничные студиозусы, что явились насмешничать и пировать; хладнокровные обозреватели светской жизни колкими замечаниями разбавляют выпивку; свежеиспеченная окрестная молодежь сжимает в кулачках приглашения; едва расцветшие девицы, полусмущенные, полугордые нежданным своим шармом; политики, священники и доблестные воины; старые денежные мешки, новые денежные мешки, бывшие денежные мешки, свадебные генералы и бедные родственники, надменные и угодливые, зрелые и избалованные… всем в замке находилось место.
Большой зал резонировал, словно череп, гудящий от кружения мыслей, несхожих и одинаковых. Их музыкальный узор ладонью в перчатке обнимал их, удерживал их, сплавленных и расплавленных, и раскидывал по освещенным коридорам, и смех был — точно музыка во сне.
Залы и комнаты теперь пусты; балконы и зубчатые стены нависают смутно, будто перила в порожнем мраке. В темноте, пред ликом воспоминаний, замок кажется бесчеловечным. Забитые окна дразнят видом, которого больше не могут себе позволить; вот спираль каменной лестницы исчезает в нагом потолке, где давным-давно уничтожили старую башню, а вот комнаты судорожно открываются одна в другую, подразумевая коридор, на века заброшенный и перестроенный, аппендикс в замковых кишках.
Я сижу у распахнутого высокого окна, гляжу на ров, наблюдаю, как нарастающий прилив тумана вздымается, вспухает, поглощая замок: громадная медлительная волна затмевающего звезды мрака поверх мрака с геологической леностью выползает из леса и придавливает нас.
Я помню, мы танцевали тогда, много лет назад; мы ушли с бала полюбоваться ночью — двое на освещенной стене пред воздушной тьмою. Замок — огромный каменный корабль, залитый светом и плывущий по морю черноты; равнины переливались огоньками, и те трепетали в воздушной занавеси звездными струнами.
Мы дышали воздухом, ты и я, все ближе, ближе, вдыхали дыхание друг друга, дышали друг другом.
— А наши родители… — прошептала ты, когда первый поцелуй уступил место судорожному вздоху и порыву к следующему. — А если кто-нибудь увидит…
На тебе было что-то черное; бархат и жемчуг, если правильно помню, и парча, обхватившая твои груди, подалась под моими ладонями. Отдавшиеся ночи и моим губам, бледно-лунные, с гладким пушком, ореолы и соски темны, будто синяки, рельефны, плотны и тверды, словно костяшка на мизинце; я сосал их, а ты выгнулась, цепляясь за каменную стену, сквозь стиснутые зубы резко втягивая в себя ночь. Потом крошечным внезапным потоком густой сладкий вкус коснулся моего языка — предостережением, невольным откликом на предстоящий мужской дар, и в бледном свете вспыхнули две сияющие бусины твоего молока, что венчали эти кровью налитые башенки.
Я с жадностью проглотил эти жемчужины, утолив жажду тем больнее отчаянную, что до сих пор не сознавал ее. Ты подобрала платье и юбки, потребовала закрыть на засов дверь на винтовую лестницу, а потом я уложил тебя на черепицу под звездами.
Тогда ли я действительно любил тебя впервые? Кажется, да, спящая моя. А может, то было позже, спокойнее… Я бы не стал брать это в расчет — пусть оно останется просто похотью. Так будет больше чести — из беззащитности пред диктатом крови.
Любовь обыденна; более всего, даже более ненависти (даже теперь), и каждый — как любая мать — считает, что их-то окажется лучше всех. О, обаяние любви, искусству выгодная мания любви; ах, испуганная чистота, разоблачительная мощь любви, пульсирующая уверенность: она — всё на свете, она — совершенство, она создаст нас, сделает совершенными… она будет длиться вечно.
Наша любовь несколько иная — мы так решили. По всем статьям — коих было множество, разнообразных и зачастую изобретательных — мы пользовались дурной славой; мы стали невольными, пусть непокорными изгоями задолго до провалившейся попытки стать беженцами. Правда, то был наш выбор. Не для нас в этом общем изгнании безвкусное обаяние, уют толпы, убаюканное в постельке тепло. Мы смотрели на мир одной парой глаз, улавливали его двойственность, а то, что цепляет глаз неразумного, высвобождает разум человека широких взглядов. Наш замок обозначил себя на земле, отринув мир, из которого вырос; эти камни навязали себя воздуху с настойчивостью, что вольна взлететь к высшим сферам, лишь отбросив остальные. Таковы наши предпосылки, считали мы; а как еще?