Ему было легко наблюдать за собой и своим восприятием леса как бы со стороны. Сам он страха не ведал, как вообще все равнодушные; не ощущал, строго говоря, и себя самого. От рождения (если оно вообще имело место — ведь сам он того не помнил и, можно сказать, при сем не присутствовал) ему, однако, были свойственны не столько фатализм и приглушенность эмоций, сколько почти трагическое непонимание того, как следует «в норме» воспринимать окружающее и реагировать на него с позиций приличия и морали. Это непонимание с годами плавно перешло в мимикрию, довольно-таки сносную: миру требовалось, хоть и не вникая, подчиняться, а внешние законы подчинения Шэди уже вывел и следовал им практически безошибочно. Окружающий народ при виде тихого, безвредного и «ничего такого» не желающего человечка ломал себе голову, гадая, что у того за душой, однако ж не гневался и даже особенным дурнем его не считал — так, себе на уме. Никто из них не подозревал, что из Шэди каким-то образом был вытравлен инстинкт самосохранения, самый мощный и глубинный изо всех, и поэтому человек-тень жил исключительно ради перемен, как большинство живет ради покоя, обостренным, как у зверя, чутьем отыскивая место, где должно было вскорости произойти нечто значимое или знаковое. Именно это чутье привело его в город, именно оно поставило на пути Белой Собаки, и теперь, вдали от испуганных толп и нескромных взглядов, Шэди тихо наслаждался приливу долгожданного удивления.
Дальше по пути встретились и обступили обоих путников купы низких деревьев в алых шариках ягод; листья были иззубрены фестонами, будто край средневекового костюма. Лианы и плети свисали с крон, трогая лицо человека вкрадчивым касанием кошачьей лапы, наросты на пнях звучно лопались от одного его приближения. Имен их он не знал, а они сами не торопились ему сообщить: но он чувствовал их дружелюбие как дар, которым они не удостоили бы никого другого из живущих. Ибо люди наполнены не чем иным, как собой и своими сиюминутными заботами и злобами, а Шэди изначально был точно темный контур, оставшийся на белой бумаге после того, как из нее вырезали чей-то силуэт.
Стало светлеть. Осколки солнца заплескались наверху; небесный купол, бледно-изумрудный, колыхался огромным аэростатом, то сжимаясь, то расправляясь и рождая в себе прохладный ветер. Шэди с собакой шли на север, как бы пытаясь зайти ветру за спину. Человеку показалось, что они оба никак не могут обойти тот саркофаг, которым накрыли погибшее здание, потому что свинцовый гроб этот невидим. Мысль была на редкость дурная, однако совершенно завладела его сознанием: он так и не понял ничего, пока деревья внезапно не расступились.
Это оказались пальмы со стволами, обросшими грубым волосом, и жесткими веерами там, где у дерева ожидается прическа; безукоризненно ровные, но чуть более коренастые, чем те, с какими принято сравнивать стан красавицы. Такие, как помнил Шэди, растут на чистом и сухом песке; а здесь просека вся была покрыта дерном, влажным и ярким. Из-за того дерна, решил Шэди, и из-за розоватых деревенских вьюнков на пальмах он не сразу заметил перемену декораций.
Шэди и собака переглянулись.
— Мы пришли куда надо? — спросил он. — Или еще нет? Послушай, не могу я с тобой разговаривать, когда ты для меня без имени. Ну, я думаю, как-то тебя называют твои хозяева… или братья по стае… Но ты ведь мне этого не скажешь, чтобы я тобой не овладел. Чушь собачья, однако. Погоди, давай так: ты будешь для меня… ага, придумал: Белладонна. Вот какое имя подходит к твоим черным очам: Белладонна Прекраснозракая. Ты как те прелестные итальянки; только они закапывали себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, а в твоих и без того утонешь. Согласна?
Собака засмеялась, оскалив острые белые зубы, и прибавила шагу.
— Ну, если ты так настаиваешь, идем дальше, — вздохнул человек. — Хотя я бы еще немного полюбовался на славянские аканфы и пальметты.
Просека быстро расширялась — собственно, это с самого начала была аллея. Траву прижимали плоские пластины камня, потом они стали ложиться все теснее; наконец, их сменили полированные осколки как бы упавшей наземь и разбившейся мраморной плиты. Изменилась и растительность. То, что раньше казалось лесом, было оазисом в земной пустыне и таило в себе сад, который вызревал в утробе леса подобно плоду, питаясь его соками, обволакивая себя его покровами, оборачивая чужую жизнь в свое изобилие. И двое путников затерялись внутри этого сада.
ПЕРВЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ
Дорога домой всегда вполовину короче дороги из дома, потому что идут двое: я и моя царская добыча. Двое, которые двигаются внутри одного пространства, накрепко им соединенные, но делят время пополам — и поэтому каждый в своей половине видит не то, что другой. То есть это он видит что-то свое, я же — и это, и кое-что из наслоившегося на его картинку или просвечивающего сквозь нее. Многозначность символа всегда присутствует там, где мой человек способен усмотреть разве что плоскую аллегорию, а иногда — вообще натурализм или соцреализм. Вот и сейчас…
О, мой Сад! Каждый раз с горечью оставляю тебя, такой живой и полный прорастающих из тебя смыслов, иероглиф твоих ветвей, насталик их узорной вязи, зыбкий орнамент на плотном фоне Леса… В том мире, куда я выхожу из тебя, из моего Дома, моего Леса, мире, на первый и беглый взгляд повторяющем твое великолепие, — там латексная маска дрянного трюкача, дублирующего кинозвезду, натянута на скелет того, что пыжится и тщится изобразить из себя реальность. И сами тамошние жители носят свою плоть как маску Красной Смерти из новеллы безумного Эдгара, закрывая ей безобразную и фиглярскую суть того, чем они ныне являются. Сами они, впрочем, не догадываются, чей костлявый образ носят в себе.
Риторика и чистой воды словоблудие. Довольствуйся тем, что имеешь на сей час — не остов, как в большинстве случаев, а тень: зримую пустоту внутри чехла из костей и мяса, студень из первичной протоплазмы. Стоит туда ударить молнии, — и зародится некое подобие жизни.
Нет, правда, он будет еще посимпатичнее многих моих симпатяшек. Даже и не Homo Erectus в классическом смысле этого слова — человек вставший и эрегирующий — а постановочная площадка, приятно безликая. Поэтому он и не пугается теперь. Ведь Сад вместе с тем, что в нем зарождается, так прекрасен и совершенен, что не вызывает у двуногих ничего, кроме ужаса: он слишком несоразмерен им, в нем нет снисхождения к простому гражданину…
Вот моя Тень разевает рот и дивится — кажется, и его проняло, только суть этой красоты доходит до него дольше, чем насморк до жирафа. Нет, не уверена, что это подходит для наших целей: больше подходит, чем его предшественники, согласна, но все равно — он скорее терпим и приемлем, чем желанен.
Ну а если совсем по-простому, — мне нравится брюзжать, потому что в подушечке правой лапы едва не застрял осколок. Дожидаться, пока заживающая ткань сама вытеснит стекло наружу, не было времени — мы работаем внутри очень узкого интервала. Как это сказал поэт Бродский о тюрьме — недостаток пространства, возмещенный избытком времени? Поскольку у нас не тюрьма, а совсем напротив, делаем логический вывод. Сделали? Ну и чудно.
И вот вместо того, чтобы часик погодить, пока я не регенерирую, пришлось тащить из себя эту пакость зубами. Хвала моей телесной гибкости и изворотливости и чтоб не спалось, а бурно икалось во гробе тому, кто эту чекушку в полном и обоюдном смысле раздавил! Вся чинность момента пошла насмарку: пришлось делать вид, что не хромая лапа, а шлейф за мной волочится, а когда не вышло — придать себе нечто мефистофельское. Вообще-то народец поддался гипнозу, только моей прямой жертве оказалось все по фигу. На интерес, однако, купился. Ну, на подъем он легок, ничего не возразишь, но вот ходок никудышный. Озирается вокруг, рефлектирует, пытаясь осмыслить здешние реалии через те, что раньше были ему известны, вместо того, чтобы принять все наши чудеса как данность. Тормоз, ну чистый тормоз!
Ладно уж: он вроде как мой будущий хозяин, а хозяина ведь не выбирают, ни верхнего, ни нижнего…
Сад раскрывался перед обоими странниками наподобие чашечки гигантского цветка, что сам состоит из цветов, но более мелких и окрашивающих каждый из его лепестков в иной оттенок. Такое чувство возникло у Шэди оттого, что сквозь сектор, доступный взгляду, он видел весь оазис — как бы с вышины воробьиного полета, — и в пышных белых подобиях астр, что расстилались перед его ногами, угадывал великолепие всех цветов радуги. Все времена весны и лета, все плодоносные широты и изобильные долины дарили ему одному свою красоту — а он не мог назвать по имени и самое малое изо всего. Деревья с округлыми глянцевыми листьями цвета меди удерживали на ветвях кремово-золотистые чаши живого алебастра и оттого казались живыми канделябрами: пленительный и дурманный аромат лился из чаш. Цветущие копья, скипетры и трости янтарного, чайного, винного оттенков колыхались при каждом дуновении теплого ветра, рождаемого шагами пришельцев в густом воздухе. Гибкие плети охлестывали стены и подносили к лицу Шэди оливково-глянцевые шишечки своих плодов; мелколистые пряди, ниспадающие долу, касались кожи. А дальше мосты изящно перегибались над бурлящими прохладой потоками шириной в малый женский шажок, узкие иззелена-пурпуровые ленты свисали со скал в воду, шелест листвы и лепет струй разносили пряные благовония. Птички, похожие на пестрых жуков, бурно трепеща крылышками, целовались на лету с цветами втрое их крупнее, но не такими яркими. Миниатюрные дракончики с четырьмя рогами и усатые, извивались и парили над водой, в струе свежего воздуха, топорща полупрозрачные летательные перепонки цвета жемчуга, перламутра и маргариток.