Второй — эпоха брахманов.
Третий — эпоха упанишад,[14] по европейскому календарю с восьмого по пятый века до нашей эры, была временем философии атмана — субъективного духовного начала, провозгласившая идеалом единство индивидуального и космического; в эту эпоху возникла идея круговорота жизни, в этико-философскую система идея оформилась тогда, когда, соединив с идеей кармы, ей придали характер закона причинности и связали с идеей атмана — «я».
Четвертый период — эпоха разделения учений.
Пятый — с третьего по первый век до нашей эры, — эпоха окончательного оформления буддизма Хинаяны.
Шестой — это продолжавшаяся последующие пятьсот лет эпоха расцвета буддизма Махаяны.[15]
Эти последующие пятьсот лет и составляли проблему: в этот период был в основном собран и свод законов Ману, который в свое время так захватил Хонду, поразил его тем, что идея круговорота жизни находила свое выражение в статьях закона, однако, казалось бы, одна и та же идея кармы-деяния в буддизме толковалась совсем иначе, нежели в упанишадах. И отличие это состояло в том, что отрицался атман — «собственное я». Можно сказать, что именно в этом состояла суть буддийского учения.
Одной из трех отличительных особенностей буддизма было отсутствие во всех законах индивидуального начала. Буддизм отрицал реальность «я» как главного субъекта жизни, отрицал и «душу» как продолжение существования «я» в будущей жизни. Буддийское учение не признавало души. По буддийским представлениям, души как основной сущности нет ни у живых, ни у неодушевленных предметов. Это утверждение об отсутствии во вселенной определенной сущности вызывало образ бескостной, желеобразной медузы.
Но здесь возникал вопрос, на который было сложно получить ответ: если после смерти все исчезает, то кто же сбивается с истинного пути, совершая дурные поступки, и кто идет по стезе добродетели, совершая благие дела? Если «я» не существует, то что же в цепи возрождений представляет собой субъект?
За триста лет учение «Малой колесницы» — Хинаяны, страдая от противоречий между идеей субъективного духовного начала, которую буддизм отвергал, и идеей кармы-деяния, которую он унаследовал от ведизма, существуя в условиях постоянной полемики среди школ, так и не получило стройного логического завершения.
Для того чтобы данная проблема была возведена в ранг философской, понадобилось ждать концепции «только-сознание»,[16] выдвинутой буддизмом Махаяны — «Большой колесницы», но еще в сутрах Хинаяны определилось понятие «причинности и внутренней сущности мыслей и поступков» — везде, словно аромат благовоний, пропитавший одежду, присутствовало стремление сохранить идею хорошего и дурного деяния, связать их настолько, чтобы они определяли результат, то было предвестием доктрины «только-сознание».
И сейчас Хонда задумался о том, что же скрывалось у друзей его юности — двух принцев из Сиама — за постоянной улыбкой и грустными глазами. Наверное, тяжелая золотая лень и дух легкого ветерка, пробегавшего под сенью деревьев, что были так сродни этой стране блистающих храмов, цветов и плодов: здесь поклонялись Будде, верили в круговорот жизни и чурались строгих логических построений.
Принц Кридсада и уж тем более принц Паттанадид обладали поразительным, поистине философским складом души. А все-таки и сейчас Хонда во всех деталях видел ту картину: Паттанадид, поникший без сознания в плетеном кресле на летней лужайке «Приюта на крайнем юге» при известии о смерти его возлюбленной Йинг Тьян, — сила чувств потрясла душу трезвого аналитика, чувства оказались сильнее рассудка. С белого подлокотника безвольно свисала смуглая рука, склоненное к плечу лицо не потеряло красок, только приоткрылся рот, где поблескивали белые зубы.
Длинные изящные пальцы, просто созданные для искусных ласк, почти касались зелени газона, и казалось, из всех пяти пальцев мгновенно ушла жизнь, когда смерть коснулась той, кого они ласкали.
Хонда подозревал, что воспоминания принцев об их пребывании в Японии, пусть даже приобрели со временем милый сердцу оттенок, вряд ли были такими уж хорошими. Неприятными оказались для них и некоторая изоляция, и плохое знание японского языка, и чуждые обычаи, а тут еще пропажа перстня и смерть Йинг Тьян. А под конец все аккумулировалось в злобном духе «группы кэндо», от которого отделяли себя и обычные молодые люди, вроде Хонды или Киёаки, и принадлежавшая к группе «Белая береза»[17] молодежь, придерживавшаяся идей гуманизма. Ситуацию осложняло то, что в окружении принцев подлинная Япония присутствовала очень слабо, они смутно ощущали, что Япония — это страна их врагов. Эти неуступчивые японцы, гордящиеся собой воины-защитники, но уязвимые, словно подростки, бросали вызов еще до того, как кто-либо пытался насмехаться над ними, кидались вперед и гибли еще до того, как кто-либо выказывал им свое презрение. Исао, в отличие от Киёаки, жил в самой гуще подобного мира и верил в его дух.
В качестве одного из достоинств Хонды, которому было почти пятьдесят лет, следовало бы назвать отсутствие предубеждений. И отсутствие авторитетов, потому что ему самому случалось выступать в такой роли. Он не чувствовал себя связанным доводами рассудка, потому что ему самому доводилось олицетворять разум.
Дух, свойственный той группе кэндоистов начала эпохи Тайсё,[18] пусть фрагментами, словно это была ткань в горошек, но все же окрасил все их поколение, даже Хонду, который никогда не разделял тех ценностей, так что сейчас, вспоминая свою юность, Хонда сразу же ощутил этот дух.
Мир же Исао, облагородившего этот дух, не походил на тот, в котором прошла юность Хонды, Хонда лишь мельком взглянул на новый для себя мир со стороны, но, встретив личность, боровшуюся и по собственной воле расставшуюся с жизнью в условиях, когда дух, владевший молодежью Японии, был в полном одиночестве, он не мог не сказать себе: «Выжить мне позволяет только энергия Запада, концепции, которые существуют вне Японии». Ведь идеи, свойственные Японии, приводят человека к смерти.
Если вы собираетесь жить, не следует, подобно Исао, упорствовать в соблюдении чистоты. Не следует отрезать себе путь к отступлению, не стоит от всего отказываться.
Смерть Исао, и только она, заставила Хонду задуматься над тем, что же такое чистая, незапятнанная Япония. Разве не было иного способа жить вместе со своей «Японией», кроме как отказаться от всего, отвергнуть реальную страну и своих соотечественников, иного способа, кроме этого, самого ужасного — убить и потом собственным мечом свести счеты с жизнью? Страшно сказать, но разве не доказал Исао своей смертью, что иного способа нет?
Получается, что самые чистые представители нации обязательно пахли кровью, были отмечены печатью варварства. В отличие от Испании, где бой быков, несмотря на критику защитников животных со всего мира, сохранился как национальное зрелище, Япония с началом просвещения эпохи Мэйдзи[19] желала искоренить «туземные обычаи». И в результате самый свежий, чистый дух нации ушел в подполье, и в случавшихся временами вспышках проявлялась его жестокая, страшная сила.
Но в каком бы ужасающем обличье он ни являлся, то был изначально девственно белый дух. После приезда в Таиланд Хонда все больше постигал чистоту собственной цивилизации, ее безыскусность, простоту, напоминавшую прозрачность речной воды, позволявшую сосчитать камешки на дне, ясный свет, исходивший от церемоний синто.[20] Хонда не то чтобы жил всем этим: как и большинство его соотечественников, он не обращал на это особого внимания, вел себя так, словно ничего этого не было, скорее даже избегал в своей жизни. Он прожил, отгородившись от немногословных, весомых изначальных принципов синто, белого шелка священных одежд, кристально чистой воды, девственной белизны колыхаемых ветерком молитвенных полосок, пространства, ограниченного священными воротами-тории, той скальной обители, тех гор, почитаемых как божественное начало, повелителей морской стихии, прожил, не зная японского меча, его сияния, чистоты, разящей силы. Не только Хонда, многие из тех, кто практически стал европейцем, уже не могли сопротивляться этому сильному исконному началу.
Если веривший в душу Исао вознесся на небо, это, несомненно, было воздаянием за благие дела, а как объяснить то, что он может вдруг возродиться в другом человеке?
Предполагать подобное были основания: может быть, Исао принял решение умереть тогда, когда он узрел тайный намек на «другую жизнь». Человек, намеренный безукоризненно, на крайнем пределе прожить свою жизнь, — разве он не предчувствует существование другой жизни?