Люди менялись, а Диня была — где была. «Я же не зверь!» — примерно так говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько поклонения — а для поклонов годен не всякий хребет.
«Диня» не то, чтобы кланялась. Позвякивала больше. И всегда была под рукой. «Да, я приду, — говорила она, если выйти надо, например, в субботу. — Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то сделано, двигалось дело.
Развелась, а никто, вроде, не удивился. У мужа ее был какой-то свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.
Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводиться — я, наверное, могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.
Многое не выгадала, но и не прогадала, вроде, тоже — какой была, такой и осталась. Динь-динь — если в двух словах.
Удивительно! Машину она водит лихо — подрезает, как заправский гонщик. Сидит, эдак, откинув свой кудрявый капюшон как можно дальше, посматривает на сидящего рядом, участвует в разговоре, говорит, как не ценят ее сплошь и рядом, а тело меж тем выполняет работу — и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, но тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали… «Пока, спасибо, что подвезла!». «Динь-динь!»
— Как там Диня? Что-нибудь слышно? — болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.
— А куда ж без нее? Все там же, — она сказала с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли. И знаете, взволновался.
Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «динь-динь», «динь-динь».
И не полюбить толком, и не пристукнуть.
Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила — я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз — и уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.
Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была «Иванова».
— Я тебе точно говорю, — рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.
Я пришел к подруге на работу, мы собирались пива пойти попить. «Ай-яй-яй!» — покачала головой пожилая женщина, когда мы столкнулись с ней возле лифта. «Ну-у, Аннвиктна», — заныла моя приятельница, и та ей простила.
Потом приятельница рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.
— Еще немного и она порвала б ее на клочки, — веселилась приятельница. — Влюбилась на старости лет.
— Дура, — говорил я, отчего-то краснея.
Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти у свитера не смущали.
— Благородный, как у профессора, — говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный у китайцев за алтын; а может, права Иванова? ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверное, или того больше…
Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда на подготовку одного репортажа уходило два дня, а то и три.
— Я рада, что мне скоро уходить, — говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?
Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу большую и маленькую. Как уж ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова — профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.
— Не на пожаре, — говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с которой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.
Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда я бывал у приятельницы на работе, то заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.
— Уеду скоро, — сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут — надо же! — само собой с языка сорвалось.
Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова — извинительные, какие я еще готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где еще немного и начнется у меня душевная гангрена, какую замечал я у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив немного, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…» — кисло говорить, горкло.
И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.
— И кентессу свою не забудь, — сказала она, дав адрес и время назначив.
В субботу — я почему-то точно запомнил день недели.
Мы с подругой пришли днем, в два часа. Она волновалась больше меня — у начальницы в гостях она никогда не была, и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).
— Ничего, что мы прямо так идем? — все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас — так.
Это был странный обед. Мы явились, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире были щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.
— Ничего. Другие купишь. — Иванова и у себя дома разговаривала с ней, как с подчиненной.
Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком — низким и тоже раскоряченным. Столик слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, что вся эта груда, которая на нем громоздилась, вот-вот рухнет на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню, что там и рыба была в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редька в белом соусе, и заливное (половинка яйца — желтым глазом — в застывшем мутном бульоне).
— Ешьте, — сказала она, усевшись напротив, в кресло, тоже низкое и растопыренное.
Иванова вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она — было видно — много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и может даже не один день; тщательно — так же, как она готовила свои репортажи про культуру.
Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, в тщедушные мои килограммы, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя, как в санатории, где над тобой стоит медсестра; она считает твои калории — у нее работа такая.
Мы стали пить чай. Были пирожные — пышные, дорогие, но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо там, на стол — и тогда он уж точно повалится. От стыда за мое неуважение к чужому труду.
Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.
По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.
— У меня сын уехал, — сказала она вдруг без явного повода.
— У вас есть сын? — фальшиво удивилась моя подруга.
— Есть, — ответила она и вынула из стеклянного шкафа фотографию.
У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо — он был похож на муху.
Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». «Какая-то женщина» работает в библиотеке, а он — где придется.
— Издает философский журнал. — Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза пеленой заросли; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли…
— Ну, вот, будто сына покормила, — сказала Иванова, когда мы собрались уходить.
Сказала, как освободилась.
Когда я был в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни будет очень трудно.