«Ш-ш-ш», – зашелестело в затылок. Так в детстве успокаивала меня бабушка, когда мне снились кошмары.
– Спишь. – Кто-то осторожно тронул меня за плечо, и волна откатила.
Я открыл глаза и поднял голову с колен. Жужа устроилась тут же, на полу. По ее губам, все еще синеватым, блуждала слабая улыбка. Измученные прядки на висках потемнели, бисерной нитью блестели капельки пота над губой. Лицо и влажная шея казались закутанными в белую простыню. Даже веснушки куда-то исчезли. Мы сидели очень близко, касаясь плечами, и я ощутил тепло ее тела, ту горячую волну, которую мы храним за пазухой. Далеким эхом пробежало воспоминание о возне у дверей и собственная комичная уродливость.
– Ты как?
– Лучше не бывает. – Не снимая улыбки, Жужа прислонилась к стене и закрыла глаза.
– Я сбегаю за водой, хочешь?
– Спасибо, ничего не нужно.
– Я мигом.
Я вскочил и на ватных ногах понесся по коридору.
В комнате было темно, и я, так и не нащупав выключатель (где он находится, напрочь вылетело из головы), опрокидывал и крушил уснувший мир, пока не нащупал, наконец, на Женькином столе рельефный изгиб бутылки с минералкой. Запах в комнате был ужасный.
Когда я примчался обратно, Жужа сидела, подтянув колени к подбородку, и смотрела на стену перед собой. Я протянул ей бутылку и, пока она жадно пила, бухнулся рядом.
– Спасибо, – ставя бутылку на пол, сказала она. – Ты меня спас.
– Может быть, что-нибудь еще?
– Только не предлагай мне перекусить.
Глаза ее смеялись. Синева на губах вылиняла, белые щеки подтаяли, осветились изнутри нежно-молочным светом. Загорались одна за другой светло-коричневые веснушки.
– Ты выглядишь лучше.
– Что, сильно я тебя испугала?
– Лицо у тебя было белое, как у примы театра Кабуки.
– Со мной такое часто случается: выворачивает наизнанку от полноты ощущений.
Жужа отодвинулась, запрокинула голову и заговорила тихо, почти шепотом:
– Правда, странно?
– Что странно?
– Ш-ш-ш. Тише, не спугни тишину.
– Что странно? – понизив голос, повторил я.
– Все это, – она неопределенно махнула рукой. – Такое старое, уставшее от людей место... Никогда раньше не была здесь ночью. Все эти застывшие двери, как какие-нибудь гомункулусы в колбах. Вроде бы безобидные кусочки плоти в спирту, ан нет...
Озадаченный отголоском собственных мыслей в чужой голове, я, назло кому-то, протянул:
– По-моему, обыкновенные двери... Ничего инфернального...
– Да нет же, нет же, нет! Ну, посмотри на эти стены, они же весь день впитывают наши голоса, запахи, мысли. – Она осторожно прикоснулась к стене. – Ненавижу.
– Кого ты ненавидишь?
– Эти стены. Эти двери. Эти затхлые каморки. Они мне руки выкручивают.
Жужа медленно водила пальцем по стене, продолжая шептать:
– И дорожка, на которой мы сидим... Кто угодно может бродить здесь по ночам.
Я вздрогнул, вспомнив скользящую тень, и неуверенным шепотом попытался ее отогнать:
– Все дело в освещении.
– Ты не понимаешь. Это все равно, что ворваться с криками в спящий ночной магазин и застукать манекена за примеркой новых нарядов. Преступление, почти святотатство. То, что мы сидим здесь, – святотатство.
Я удивленно посмотрел на Жужу. Вместе с теплом в ее черты вернулась привычная замкнутость, и совершенно невозможно было определить, говорит она серьезно или шутит.
– По этому коридору ходят люди, изо дня в день, из года в год. Лица сменяют друг друга, выныривают из одного коридора и тут же скрываются за поворотом другого, бегают между этажами, перескакивая через ступеньки, наступая друг дружке на ноги, курят в пролетах, стряхивая пепел на головы тех, кто зазевался внизу. И весь этот муравьиный калейдоскоп пылью оседает на стенах, остается здесь навсегда. Это страшное место. И дело вовсе не в освещении.
***
Вообще-то я не люблю слов. Они и созданы только затем, чтобы сбить с толку, все выхолостить и обезобразить. Вечная ложь, вечная ущербность, испанский сапожок для любителей дальних прогулок. И тот факт, что я сейчас выдуваю, как завзятый стекольщик, целые фразы и предложения, ровным счетом ничего не доказывает, за исключением разве того, что мне, сидящему над синим блокнотом, трудно зачерпывать воспоминания и сливовый джем одной ложкой, да еще прихлебывать при этом необратимо остывающий чай (к тому же темнеет, к тому же, как ни крути, заняты руки).
А еще – я обыкновенный человек, которому, как уточке перед нырком – двойным, а то и тройным, – необходимо погреться на солнце, похлопать, удовольствия ради, крыльями, обменяться новостями с присевшей рядом чайкой, и только тогда, набрав побольше воздуха, уйти с головой в малахитовую воду. Конечно, я мог бы с видом Сократа, раздающего словесные подзатыльники афинянам, плести и плести вербальные цепочки, но мне это скучно и пахнет супом. И, кроме того, я всего-навсего обыкновенный человек (или уточка), который из плотной застекольной синевы смотрит на заснеженный сад и ловит впотьмах смутные отголоски прошлого.
Мне люди нравятся больше капусты.
Питер Уолш
– Кто вы такая?
Голос, с хрипотцой и неожиданно утробными, булькающими модуляциями, звучал откуда-то сверху, будто там, под потолком, кто-то неспешно покачивался в невидимом гамаке. В комнате было темно и мутно, как на дне морском, только в дальнем углу хитро мерцал синий глаз настольной лампы, почти ничего, кроме маленькой опушки в груде бумаг, не освещавшей. Накаленная синь, смешиваясь с сигаретным дымом, расползалась по комнате, оседая по углам. Удивительно, что в таком неказистом здании могла существовать комната с синим нутром. Это было так же волнующе, как черные туфли с красной подошвой, как вишневая ягода в кусочках льда. Здесь все было синим, имманентно и непререкаемо. Глаза поначалу отказывались верить, но очень скоро сдавали позиции и забывали о других цветах, как будто их никогда и не существовало. Синь скапливалась на ресницах, заползала под веки, так что, даже закрыв глаза, вы от нее не могли отделаться: привычно красная пелена вырождалась в синюю. Руки и язык у меня, наверное, стали иссиня-черными, как в детстве после набега на шелковицу. Далекая лампа, как пыльная синяя луна на закопченном небе, холодно поблескивала. В воздухе носилось что-то кисло-сладкое. Синяя пыль? Я чихнула.
– Кто ты такая? – с нажимом прорисовывая каждую букву в воздухе, повторили из гамака. Странный голос. Так разговаривают кастрюльки с рагу на медленном огне.
Запрокинув голову, я сказала:
– Я на собеседование...
– Что вы там шепчете? Говорите громче! Или нет, лучше подойдите.
Слепо пялясь в потолок, я затопталась на месте в нерешительности:
– Куда подойти?
– К столу, деточка, к столу.
Лунный лик задрожал и стал со скрежетом угасать: лампе-синеглазке сворачивали шею. Когда освещенная опушка на столе стала не больше теннисного мячика, скрежет, наконец, прекратился. По комнате заплясали лазурные круги с зеленым отливом. Я сделала шаг вперед.
– Вы глухая? Подойдите, – последовал приказ, теперь уже определенно из угла.
– Я подошла.
– Подойдите по-человечески.
Еще шаг.
– Ближе... Послушай, милочка, от стола до двери семь шагов, твоих восемь с половиной, ты хочешь, чтобы о каждом из них тебя просили отдельно? – Лампа начинала злиться.
Подойдя вплотную, я остановилась, безуспешно стараясь разглядеть собеседницу. Перед глазами вращались назойливые синие колеса с золотистыми спицами, время от времени высекая на ходу звонкие искры.
– Не сюда. Слева стул, садитесь.
Нащупав что-то в темноте, достаточно твердое, чтобы сойти за стул, я уселась на самый краешек, поджав под себя ноги. Густая синь в поволоке сигаретного дыма, зыбкая аура лампы, требовательный невидимка напротив, виртуозно жонглирующий светом и тенью, стул, который мог оказаться торшером, детской коляской, плюшевым медведем, сороконожкой и чем угодно еще, – переполненная всем этим, я готова была хлынуть через край. К тому же меня не покидало ощущение пустоты, огромного бездонного пространства под ногами, как если бы я сидела на глянцево-синем звездном куполе с петушком на палочке вместо креста.
– Итак, – разбавляя синь седыми виньетками дыма, сказала лампа, небрежно сбросила туфельки на пол и подтянула под себя ногу в расшитых золотом алых шароварах. Увитые кольцами холеные пальцы заплясали над блюдом с фруктами.
– Хурма, виноград, персики? – звенели браслеты. – Финики, шербет?
Под шепот фонтанов и чарующие звуки тягучей, как патока, музыки, шелестя одеждами, пощелкивая янтарем на толстой шее, она ела виноград, отправляя в коралловый рот жемчужину за жемчужиной – черные, как деготь, сладкие, как сон младенца. Она ела, она жмурилась, она болтала босой ногой, она рассказывала сказки. По ниточке, неторопливо ткался ковер повествования. Лампа откусывала хурму и выпускала, как дым колечками, сказку со слонами, шелковыми тканями, звонкоголосыми птицами, наивными богачами и хитрыми нищими; проглатывала финик – и вместо косточек выпускала на волю целый караван, с верблюдами, мулами, гаремом и настоящим бородатым султаном, сатрапом и сластолюбцем; придавливала к небу виноградину – и повсюду разлетались брызги глубоких морей, кувшины, полные песка и ила, ослы в рыбацких сетях, джинны с головой в облаках и ногами на земле, отважные мореходы и пещеры с сокровищами. Она была райской птицей в золотой клетке, она была огромным китом, что носил на спине яблоневый сад и проглотил целую флотилию. Ах, эти сказки! Шумные рынки, узкие улочки и Сераль в чаду очарования. Зефирный дворец, где даже у одалисок носы в сахарной пудре. Им дарят деньги, их опекают, о них заботятся, им преподносят подарки по случаю свадеб, празднеств и дней рождения. Но в одалисках здесь не задерживаются – карьерный рост... Ведь есть хасеки, с отдельной комнатой, мягкой постелью, развесистым балдахином, миллиардом слуг, подушек, нарядов и зеркал, все это великолепие отражающих. Здесь есть все, здесь все возможно, даже в Босфор угодить...