По-моему, он был первым в Дезер-д'Ор, упомянувшим имя Чарлза Фрэнсиса Айтела. После этого, казалось, у каждого было что об этом человеке рассказать. Айтел был знаменитым кинорежиссером, жившим на курорте во внесезонье, и хотя принадлежал к числу друзей Мэриона, никогда не бывал в «Опохмелке». Пока я в этом не разобрался, я часто думал, что Мэрион поддерживал с ним дружбу только для того, чтобы позлить Доротею, поскольку последний год об Айтеле только и писали. Я слышал, что однажды посреди съемки он ушел с площадки и через два дня его вызвали в качестве свидетеля-ответчика в Комиссию конгресса по расследованию антиамериканской деятельности. Доротея терпеть не могла Айтела. Она никогда не считалась в стране крупной журналисткой светской хроники, и под конец ей наскучила эта работа, но последний год или два перед уходом Доротеи на пенсию начальство рядом с ее фотографией всегда ставило американский флаг и ее материал изобиловал намеками на наличие подрывных элементов в кино. Даже и теперь она отличалась крайним патриотизмом и, подобно большинству патриотов, пылала гневом и плохо соображала, так что спорить с ней было нелегко. Да я и не пытался и всегда следил за тем, чтобы не упоминать имени Айтела, если в этом не было необходимости. Познакомившись с ним, я довольно скоро стал считать его своим лучшим другом на курорте и однажды, прервав Доротею посреди очередной тирады, сказал, что это мой друг и я не хочу обсуждать его; на секунду мне показалось, что она сейчас вскипит. Она была близка, очень близка к этому; побагровев, она бросила мне в лицо:
— Ты самый мерзкий сноб из всех, кого я знаю.
— Так оно и есть, — сказал я и не обиделся на Доротею за правду. — Я сноб.
— Ну и купайся в этом, — произнесла она шепотом, но тут Пелли вручил ей бокал с вином, и мы прекратили обсуждать Айтела.
— Только потому, что у тебя богатый папочка и ты умеешь наводить тень на плетень, — сказала Доротея, — не считай, что ты знаешь ответы на все вопросы.
— Ладно. Хватит, — буркнул я, и мы поставили на этом точку.
Но я был доволен собой. Умозаключения Доротеи были основаны на немалом жизненном опыте, и поскольку она всегда уверяла, что может сказать, из каких слоев общества происходит тот или иной человек, я подумал, что неплохо разыгрываю свою карту.
Я не знал матери, так как она рано умерла, а отец, подаривший мне княжеское имя Серджиус О'Шонесси, перестал заботиться обо мне с пяти лет и стал переезжать с места на место. Он был по-своему неплохим человеком, и я надолго запомнил те несколько раз, что он приезжал в приют. Он привозил мне подарок, слушал, глядя печальными глазами, когда я просил его взять меня с собой, обещал снова приехать и исчезал на несколько лет. Лишь повзрослев, я понял, что он просто не умел держать слово.
В двенадцать лет я обнаружил, что моя фамилия вовсе не О'Шонесси, а нечто похожее по звучанию на словенском языке. Выяснилось, что старик был смешанных моряцких кровей — валлийско-английских от матери и русских и словенских от отца, причем все они были низкого происхождения. А на свете нет ничего хуже, чем быть лжеирландцем. Но возможно, моя мать была ирландкой. Сделав мне такое признание, отец не сумел добавить к этому ничего. Он всю жизнь был рабочим, а хотел быть актером, и фамилия О'Шонесси была его попыткой изменить свою жизнь. Пока ему не пришел конец, он успел выступить в нескольких местах. Выступал на торговых судах и играл на свирели не в одном товарном поезде, даже занимался контрабандой, ввозя в страну ром, пока счастье не отвернулось от него и он не угодил в тюрьму штата. Когда его выпустили, он годился лишь на то, чтобы мыть посуду. Должен сказать, он передал некоторые черты своего характера мне. Я был в приюте самым большим из мальчиков моего возраста, но никогда не был, что называется, продвинутым. Во всяком случае, в ту пору. Однако, когда отец умер, я стал вырабатывать характер. В четырнадцать лет нелегко именоваться Серджиусом, и я придумал себе с десяток прозвищ: был Фонтанчиком, Шприцем, Ирлашкой и Тощим, мог бы назвать и еще, но когда узнал, что отец умер — а на это ушло немало времени, — и понял, что посещений больше не будет и что я остался совсем один, я снова стал называться Серджиусом. Естественно, я заплатил за это десятком драк и впервые в жизни так разошелся, что в паре из них победил. Я всегда был из тех, кто ничего не ждет, кроме поражения, но при этом был в числе немногих, кто выносит уроки из победы. Я любил боксировать. В ту пору я еще не знал, но впоследствии понял, что бокс прежде всего хорошо действует на мою нервную систему. За четыре месяца я проиграл четыре боя, а потом выигрывал все подряд. Я даже победил в боксерском состязании, устроенном полицейским управлением. Вот после этого я завоевал право на свое имя. Теперь все звали меня Серджиус.
Мне это было нужно, и я за это заплатил. Отец наделил меня наследием никчемного человека: сквозь пьянки, сквозь последние свои унизительные занятия и застенчивые встречи со мной во всех меблированных комнатах с закручивающимися обоями, где он наблюдал, как уходят годы, он пронес одну дорогую ему мысль. Мысль, что в нем есть что-то особенное: он всегда считал, что когда-нибудь, где-нибудь…
У всех есть такая мыслишка, но моим отцом она владела больше, чем другими, и он передал ее мне. Я никогда не признался бы в этом ни единой душе, но всегда считал, что меня ждет особая судьба: знал, что я талантливее других. Даже в приюте я проявил немало талантов. Мне всегда давали ведущую роль в пьесе, которую мы готовили к Рождеству, а в шестнадцать лет, заняв фотоаппарат, я победил в местном конкурсе по фотографии. Но я никогда не был в себе уверен, никогда не считал себя выходцем из какого-то особого места или похожим на всех остальных. Возможно, поэтому я всегда чувствовал себя кем-то вроде шпиона или надувателя.
Конечно, я всю жизнь занимался надувательством. В детском приюте, помню, мы ходили в приходскую школу и во время занятий к нам относились, как к остальным детям. А вот завтрак был пыткой. Нам в приюте давали с собой сандвичи, и мы должны были есть их, сидя все вместе в углу столовой, а остальные глазели на нас. Это не помогало заводить друзей, и я помню семестр, когда я вообще не завтракал. В первый же день я познакомился с мальчиком, который жил на той же улице, где была и школа, в доме на две семьи. Сегодня я не могу даже вспомнить его имя, но тогда я до ужаса боялся, как бы он не обнаружил, что я из приюта. Позже я понял, что он, очевидно, все время это знал, но был славным малым и не давал мне повода догадываться об этом.
Я мог бы поведать немало всего о тех годах, но это было бы ошибкой. Я стал бы без конца рассказывать о приюте и о том, что сестры там были разные: одни — жестокие, другие — со странностями, а две или три — очень хорошие. Была среди них монахиня по имени сестра Роза, и когда я был маленький, я любил ее любовью изголодавшегося по ласке ребенка. Она проявляла ко мне особый интерес, а поскольку была из богатой семьи, говорила очень ясно, и лет в шесть-семь я мечтал о том, что, когда вырасту, нанесу визит ее семье и ее родные оценят, какие хорошие у меня манеры. Она учила меня, как могла, катехизису, а когда я научился читать, давала мне жития святых и мучеников. Но я не знаю, насколько хорошо она это делала, так как отец учил меня другому катехизису, и со своим благоприобретенным ирландским акцентом советовал попросить ее рассказать о жизни Бартоломео Ванцетти; отец часами рассказывал, какие мучения он претерпел в Бостоне, и еще не говорил, что вера — это для женщин, а анархизм — для мужчин. Он был философом, мой отец, и боялся сестры Розы, но был единственным, кто хорошо относился к горбатому мальчику, который спал рядом со мной, а мальчик был бедный. Он был некрасивый, и от него дурно пахло, так что мы пинали его. Сестры всегда заставляли его принимать ванну. Даже сестра Роза с трудом выносила мальчика, так как у него из носа всегда торчали козявки, а вот отец жалел калеку и приносил ему, как и мне, подарки. Последний раз я слышал о калеке, когда он сидел в тюрьме: мальчик плохо соображал и попался на краже в магазине.
О жизни в приюте лучше не говорить: после того как отец умер, я за три года пять раз сбегал оттуда. Однажды я пробыл на воле четыре месяца, прежде чем меня поймали и привезли назад. Но я об этом даже не упоминаю, так как пришлось бы рассказывать о моих новообретенных познаниях, а это заняло бы много места. Писать о собственном детстве — значит попасть в ловушку. Непременно зазвучит жалость к себе.
Лучше упомянуть то, чему я научился. Я расстался с приютом в семнадцать лет с одним честолюбивым замыслом. Я прочел множество книг, какие только попадали мне в руки; мальчиком я читал все время — я проживал жизнь мучеников и тайком бегал в публичную библиотеку, где читал об английских джентльменах и рыцарях, рассказы о приключениях, о храбрых людях и о Робин Гуде. Все это казалось мне правдой. Вот у меня и появилась честолюбивая мечта стать когда-нибудь храбрым писателем.