Человек посмотрел в сумасшедшие Гошкины глаза и взял за плечо тяжелой рукой.
— Ну, давай вниз — сказал он. — Тебя — как зовут?
— Гошка.
И они спустились в Кисловодск.
Гошку трясло и тошнило.
Перед длинной деревянной лестницей, которая белела в сумерках на травяном склоне, у Гошки закружилась голова, и он потерял сознание. И человек подхватил его на руки и отнес домой.
— Это от высоты. Перебрал, — сказал он маме. — Дайте ему молока.
Кисловодск — это такой город на Кавказе. А что такое Кавказ — знает каждый. Ну что может случиться в Кисловодске необычного? Разве что испортишь желудок в столовой «Храм воздуха» или украдут штаны в минеральных ваннах.
Четвертым за столик сел человек с головой, бритой наголо. У него были покатые плечи и глаза, сощуренные по-степному.
Мама убрала со скатерти панаму младшего брата Сереги.
— Спасибо, — вежливо сказал человек.
Подали щавелевый суп, и четырехлетний Серега стал с силой втягивать жижу с ложки.
— Не хлюпай, — сказала она, покосившись на человека.
Тот спокойно ел, глядя в тарелку, но щеки у него не вздувались буграми, когда он жевал хлеб и бесшумно запивал его супом.
Гошка попробовал так есть, но у него ничего не получалось.
Человек хорошо ел. Почти как отец. Только спокойней и не читал за столом. Отец хорошо ел. Всякая еда казалась вкусной, и даже Серега не канючил. Гошка любил, когда так едят. Любил, когда это похоже не на обжорство, не на баловство и не на брезгливое принятие пищи и даже не на утоление голода, а когда это больше всего похоже на работу. Много лет спустя в фильме «Судьба солдата в Америке» так ел итальянские макароны один второстепенный гангстер и запомнился, потому что был личностью.
Человек взял стакан киселя и выпил его одним большим глотком. Поставил на стол и тихонько подмигнул разинувшему рот Сереге. И Гошка испытал укол ревности, потому что этот человек не понял, не разглядел, кто из троих Панфиловых самый интересный.
Серега склонил голову набок и сказал красноречиво и печально:
— Ма-а… я хочу-у…
Мама испуганно покраснела. Человек поднялся.
— Встретимся за ужином, — сказал он.
И почти не поворачивая головы, кивнул Гошке:
— Пошли…
И Гошка, сбежав со ступенек, пошел рядом с ним, испытывая спокойный восторг, потому что для этого не было никаких оснований. Он шел за ним как привязанный, глядя на тугую спину, синие галифе и поблескивающие чистые сапоги.
Это было настоящее. Это была настоящая мальчишеская дружба с первого взгляда.
Гошка ничего не знал об этом человеке, но понимал, кто он такой. Он настоящий.
Гошка всю жизнь хотел только настоящего, и это было у него главное, если не вовсе единственное положительное качество. Так он считал.
Что он вкладывал в это слово, он и сам не знал. Только все ненастоящее казалось ему декорацией — все равно как нарисованное небо в кино.
Однажды Гошку привезли на киностудию и через какие-то гаражи и лестницы провели в желтую комнату, и там был стол со стеклянным окошком, а сбоку колесо с ручкой.
— А для чего окно? — спросил Гошка.
— Господи, да стой же ты, стой, — сказал веселый Гошкин дядька, кинематографист. — Сергей Сергеевич, присмотрите за ним.
Дядька привел в комнату двух красивых женщин. Одна из них была Гошкина мама, а другая тоже была Гошкина мама, но только не из жизни, а из будущего фильма про героического мальчика и про гражданскую войну. Женщины смотрели друг на друга и улыбались.
Мама из фильма протянула руку и хотела погладить Гошку по голове, но он успел увернуться.
Мама из жизни вздрогнула и тоже протянула руку погладить, но Гошка опять не дался. Он тогда еще не любил этого.
Когда актриса вышла, мама сказала:
— По-моему, эта актриса не подходит на роль матери.
Дядька ответил:
— Она то же самое сказала о тебе.
А Гошке уже строили суконную черкеску и перешивали белую текинскую папаху с рыжей подпалиной, он уже держал в руках кинжал, слонялся по студии и видел раздражающие чудеса — рояли, не издавшие ни звука, каменные стены крепостей, которые можно было проткнуть ботинком, и седую улицу белых украинских мазанок, которые он так любил.
Глиняные полы, плетни с горшками па кольях, месяц над черными тополями, мягкая пыль дорог и ветряки на косогорах, солнечная запруда у мельницы в селе Звонковое-Сподарэць, где в золотой жаре, гудении шмелей и треске цикад он две недели ловил плавную бабочку махаон — бархатное виденье, — пролетавшую над полосатой от теней дорогой, по которой он однажды дошел до станции, и бабочка махаон ушла к солнцу, и загудели рельсы, и к станции подползла тяжкая громада бронепоезда. А потом на деревянном настиле между рельсов красноармейцы лупили «Яблочко» под гармошку, а над стволами коротких пушек дрожал раскаленный воздух, как будто за горизонтом бой и летят потные лошади и пулеметы на бричках, как на желтых фото у отцовских приятелей, и как будто это все давным-давно, и нет еще солнечной запруды у мельницы, где в белой пене целыми днями ныряют сельские ребята. А за запрудой была стоячая водяная гладь с травяными островами, и уже при первых звездах оттуда тянули хлюпающее чудовище, сома-гиганта, который глотал курей и собак и переворачивал долбленки рыбаков, и на утреннем прохладном базаре в рыбном ряду его рубили на пласты и торговали сомятиной, и белые мазанки сверкали голубыми рассветными окнами, и сельская улица петляла вдаль, вдаль, к самому горизонту, а не утыкалась в ненастоящее, дешевое, нарисованное небо, как здесь, на киностудии.
…Что же касается бежевой черкески, то мама выпросила ее у дядьки для поездки в Кисловодск, а отец сделал из жести сентиментальный кинжал.
В те годы поехать в Кисловодск было все равно что теперь в Монте-Карло. Теперь вон каждое лето, а то и зимой студенты сбиваются в компании: «Махнем на юг? У нас там компания каждый год. Поехали, старик?» — «Куда? Вы с ума сошли! Ведь это денег нужно чертову прорву!» — «Да это ты с ума сошел, старик! Будем жить в палатках, на еду тратить меньше, чем здесь, а обратно доберемся как-нибудь. Да господи, о чем задумываться!»
А тогда поездка на курорт была делом ответственным.
Отец подумал-подумал и сказал матери:
— Какого черта! Премию я получил.
Премию он получил. Рационализатор. В газете «За индустриализацию» его хвалили.
— Поедешь с детьми на Кавказ.
И он ткнул пальцем в школьный атлас.
…В номере доели остатки московской еды, мама пошла искать комнату, а Гошка вышел на балкон.
Пасмурная улица уходила вниз. За каменной стеной чернели войлочные пальмы. Серое небо моросило дождиком, и вдоль тротуара в водоворотах крутились спички.
И вдруг Гошка увидел дивное диво, чудо, сон. Снизу вверх по белым камням мостовой поднимался всадник. Угловатая бурка, застегнутая у горла, накрывала лошадиный круп. Мягкие ичиги в стременах. Цепкая рука на поводьях. Сказочный ахалтекинец перебирал копытами и кланялся змеиной шеей. Это было настоящее, а не в кино.
Гошка окостенел на балконе, а горец что-то крикнул, хлестнул плеткой коня и исчез в искрах и в серебряном клацанье подков.
Гошка раскрыл чемодан, вытащил амуницию, оделся, осмотрел себя в пузырчатом зеркале шкафа и, положив руку на кинжал, вышел из номера.
Он долго бродил по улицам, зорко оглядывая молчаливые пасмурные дома, но никого не убил и никого не защитил. А потом ему вдруг стало стыдно.
Он вернулся в гостиницу и снял черкеску.
Откуда пришел стыд, он знал. Он же не горец, а просто выряженный в черкеску московский мальчик двенадцати лет, которого привезла мама, и потому он не настоящий, а нарисованный. Ну, проехал горец в красивой одежде. Значит, у них такую носят. А у нас носят другую. Мятые штаны с отрывающимися пуговицами и москвошвеевскую кепку с написанной чернилами ценой на подкладке, и неувядаемую рубашку — апаш, и еще носят сиреневые футболки с подкатанными рукавами, и пайковый хлеб в кошелке, ситный и пеклеванный, и слипшиеся комки конфет-подушечек.
Он вернулся в гостиницу, снял нарисованную черкеску и больше не надевал ее никогда, как больше никогда не носил лука со стрелами, не втыкал в волосы журавлиных перьев, не дрался на шпагах за мадам Бонасье. Гошка понял, что он не хочет играть роль, и сказал — «на фиг» и что не пойдет в артисты.
Кстати, злополучную картину, конечно, закрыли. Потому что от сценария остались, как обычно, одни поправки, и на студии, как обычно, очень кричали взрослые.
И в дальнейшем Гошкины карьеры рушились из-за тех же самых причин — из-за ревности близких, из-за поправок, которые навязали посторонние, и из-за того, что он сам говорил — «на фиг», когда видел над головой вместо журавлиных облаков дешевое нарисованное небо.
А потом Гошка прилип к этому человеку и ходил за ним, как собачонка. Но это знал только Гошка, а всем окружающим казалось — нет, не собачонка, а просто двое молчаливых друзей прогуливаются по скрипучим дорожкам, пьют нарзан и обмениваются скупыми мужскими словами. Но насчет скупых слов опять же знал только Гошка, а всем окружающим казалось, что Гошка трещит без умолку, шагая рядом с лысым мужчиной. Никогда еще Гошка столько не разговаривал. Он говорил не переставая, заговариваясь до одышки, и ночью лежал в постели, разинув рот и выпучив глаз, как дохлая рыба на песке, и все вспоминал — чего он еще не договорил и какую мысль надо будет развить завтра. Так что даже если Гошкин монолог поделить поровну на двух человек, то и тогда это было бы похоже на диспут двух трепачей.