Тем временем все же похолодало. Флер тумана окутал черные деревья Томов, лабиринт улочек, кованые украшения; каждый вечер этот туман поднимался от берега, а за ночь выпадал инеем. На фургоне киномеханика поблескивали первые ледяные кристаллы. Жаровни уже едва теплились, и углей в них больше не подкладывали. Зрители знали обычную продолжительность Кипарисовых драм и, догадываясь, что сегодняшняя идет к концу, начали громко обмениваться предположениями насчет ее исхода. Кипарис сдался и убавил громовой звук.
Сон Алкионы сбылся; однако пока еще вдова сидела с двумя подругами среди лавров и роз на дворцовой террасе и шила платье, которое собиралась надеть на торжества в честь возвращения Кеика. Мыслями она далеко опередила и эту работу — плела гирлянды, видела, как по крутой дороге к ней навстречу идет Кеик, и раскрывала объятия.
Помер! — гаркнул Батт и захохотал на радостях, что он, именно он узнал так много важного прежде этой красавицы и всех остальных. Помер! Помер он!
Каждое утро, каждый полдень и каждый вечер Алкиона то ходила, то бегом бегала по берегу, до боли в глазах всматривалась в искрящуюся даль и не верила своим снам. Лишь мало-помалу, как сама жизнь, иссякала ее надежда. И вот настал день, когда в гавань вошла испанская галера с пятью потерпевшими кораблекрушение на борту. Точно фурия, Алкиона прокладывала себе дорогу в толпе, сгрудившейся на молу; рыдая, расталкивала она всех и вся на своем пути, будто еще можно было что-то исправить, хотя выбора меж гибелью и спасеньем давно уже не существовало. Лица потерпевших крушенье были опалены солнцем и разъедены солью, губы совсем без кровинки, а плечи так изранены, что они не могли ничего надеть, а только кутались в широкие светлые полотнища, на которых медленно проступали мокнущие пятна ожогов. Двадцать три дня, толковали на пристани, море носило их плот, захлестывая его волнами, все это время они почти ничего не ели, а жажду утолили только дважды, после ливней. Спасенные шатаясь шли сквозь строй любопытных и на оклики не отвечали. Один из них, похоже, повредился рассудком; он вдруг захохотал, потом залаял по-собачьи, вскинул вверх руки и распластался на мостовой. Его подняли, поволокли дальше. Алкионе же внезапно почудились в его израненном лице черты Кеика; среди ссадин и порезов горели Кеиковы глаза. Алкиона кинулась ему на грудь, ощутила у себя на лбу его пот, услышала его стон и увидела наконец, что это не Кеиково лицо, а лик смерти. Потерпевшие крушенье были чужаками. О бригантине они знать не знали. Ни один не помнил иной беды, кроме своей собственной.
Во дворец Алкиона не вернулась; она осталась на морском берегу, возле прибоя, со своей верой, что благосклонное теченье положит к ее ногам хотя бы труп Кеика. За эти несколько дней слуги перенесли домашнюю утварь, платье, корзины хлеба, сушеного мяса и фруктов в пещеру, вход которой находился между огромными скалами, усыпанными перьями чаек и пеликанов.
Исполнив эту последнюю службу, челядь разбрелась. Алкиона вместе с подругой-прислужницей осталась во тьме пещеры, а на побережье тем временем рушилась власть пропавшего без вести. Конюхи в платье Кеика, едва держась на ногах, шатались по набережным и рынкам, передразнивали его жесты и голос и забрасывали бутылками и камнями его статуи. В залах и под аркадами дворца бесчинствовала голытьба. Лошади и свиньи, голуби, павлины и даже дворцовые собаки разбежались-разлетелись из открытых вольеров, денников, хлевов и загонов в леса. Кто замешкался, тех растащили или зарезали. Алкиона ничего этого не видела. Она сидела у входа в пещеру или у самой воды, неотрывно смотрела вдаль, а то вдруг вскакивала и бежала по мелководью в полосе прибоя, и плакала, и всхлипывала, пока прислужница, догнав ее, не заключала несчастную в объятия, обезумевшую, недоступную ни уговорам, ни утешенью. Тогда море, серое и спокойное, катилось к этим двум женщинам, серое под небом, которое становилось порою высоким и огромным, а затем вновь стремительно опускалось и, холодное, непроглядное, лежало над водами. Так пришла зима.
Иные из зрителей, от нетерпения или озябнув от ночного холода, поднялись с откидных скамеек и грелись возле погасших жаровен, притопывая и с силой хлопая руками по бокам, — и тут в первом ряду какая-то молодая женщина испуганно вскрикнула. Это была Прозерпина, слывшая среди женщин железного города нимфоманкой. Все на нее пялятся — торговцы скотом как на корову, искатели янтаря как на драгоценность, а она и рада, говаривала, прикрыв рот ладонью, Молва у себя в лавке; вот и приезжему из Рима она уже строила глазки. А ведь Прозерпина много лет обручена с Дитом, немцем, которого вынесла к этим берегам забытая война и которого в Томах все как один звали Богачом, потому что дважды в год ему привозили морем деньги из какого-то инвалидного фонда. Но Дит-немец страдал очень тяжкой болезнью — его грызла тоска по болотистым маршам и сырым лесам Фрисландии; о Фрисландии он часто говорил, когда стриг овец. Еще Дит умел стричь волосы и бороды, зашивать раны, составлял мази и продавал целительный зеленый ликер, утверждая, что он-де из швейцарских монастырей. Когда такие средства не действовали и все врачебное искусство оказывалось бессильным, Дит хоронил покойников железного города и ставил на могилах каменные надгробия. В этот вечер Прозерпина, надувшись, села подальше от нареченного; она все еще зажимала рукой рот и через просвет в полосе тумана, медленно плывущей по Тереевой стене, неотрывно смотрела на длинный белый риф у побережья. Там, омываемое мелкими легкими волнами, лежало тело Кеика.
Словно вспугнутая отчаянным криком Прозерпины, Алкиона, которая, как всегда, сидела на берегу, подняла голову и тоже увидела мертвеца. Как близко и отчетливо проступило вдруг перед нею воспоминание о его облике, о каждой черточке, каждом выраженье. Схож ли еще с выброшенным на берег телом тот портрет, что спрятан в медальоне у нее на шее? Точно обеспамятев, она вскочила и побежала по остроребрым камням, по рифам в море, наконец-то одержимость ее обрела цель, она перепрыгивала, перескакивала с камня на камень, мчалась через проломы, летела по прибрежным скалам. Тут надвинулась полоса тумана и замутила изображение; зрители на секунду потеряли одержимую из виду, а в следующий миг увидали всего лишь птицу, вспорхнувшую над камнями, зимородка, который в трепетном полете замер над бурунами, — несколько плавных взмахов крыльями, и вот он уже над телом, вот опустился на расклеванную стервятниками грудь. Кеик. Закрытые глаза обведены кольцами соли, и соляные выцветы были в углах рта. Казалось, будто зимородок ласкает крылами исклеванное лицо, растерзанные щеки, лоб. И вдруг в этом омертвелом лике открылось что-то блестящее, крохотное, живое, вдруг поблекли лилово-черные краски тленья, зловонная пена в волосах стала венчиком пуха, белого, свежего пуха, — открылись бусины глаз: зеницы! Затем из подернутого легкой рябью морского зеркала поднялась изящная, с клювиком головка, как бы удивленно огляделась — маленькое оперенное тельце взмахнуло крыльями и встало на ножки, стряхивая соляные выцветы, воду и струпья ран. И зрители, что увидели теперь не труп и не горюющую женщину, а двух взлетевших птиц, поняли всё; иные даже облегченно засмеялись и захлопали в ладоши. Мелькнули и погасли титры. Имена актеров, композиторов, художников; благодарности. Затем Кипарис услыхал тарахтенье бобины и потянулся к своим кнопкам. Тереева стена погасла. В Томах была ночь. С моря дул студеный ветер, уносивший высоко в горы лай собак, шум кабаков и голоса расходящейся публики. Только в зарослях у дороги на Трахилу ветер словно бы стряхнул с себя последние шумы железного города и стал гулок и пуст.
На Тереевой стене еще ревели бури, и здание бойни омывали валы прибоя, а Котта меж тем высоко в горах по-прежнему тщетно пытался затеплить свет. В доме поэта царила тьма. Керосиновая лампа, подвешенная на латунной цепочке над плитой, после очередной попытки Котты на миг освещала комнату неверным светом и снова гасла от хлопьев копоти. Будто ночной дозор, двое мужчин опять замерли на своих местах — Котта, черная фигура, силуэт которой едва проступал на фоне окна, и Пифагор, недвижный и незримый в непроглядном мраке под каменной лестницей; присутствие Назонова слуги временами выдавал только астматический хрип. Оба молчали. Уже не один час сидели они так, и в конце концов Котта воспринял это молчание и неподвижность, этот полный уход в себя как форму бытия, что единственно под стать этому горному селенью; и тогда ему даже показалось, что тишина Трахилы огромна и вполне в состоянии поглотить до последнего отзвука шум всего остального мира, раскаты камнепадов в чашах высокогорных каров, грохот сокрушенных стен и деревьев, мерный стук мануфактур в покоренных провинциях — и голоса, неисчислимые голоса злобы, кротости или страха, и щелканье костяных шаров на бильярдных столах игорного салона на Пьяцца-дель-Моро…