Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустующих огородах. И лес вокруг поселка сквозил с каждым днем все отчетливее. Птицы заметно примолкли. А мы все пытались уверить себя, что это — еще лето. Конечно, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же — лето. Пусть уже вялое, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же — лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, стало очевидно: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний — этот спутник всякой разлуки, — казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы тень сиротства, заброшенности, забвения ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали глядеть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и оставленной грядке, или осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голыми кустами сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной.
Но это была какая-то очень хорошая печаль.
* * *
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, они не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подолгу подремывали на ступеньках.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие, еще с лета, не доделанные дела, и, повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней подплясывающей от нетерпения прыти убегали, а тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных и даже несколько утомленных жизнью псов.
Поселок наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро — прямо-таки на глазах — уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди. Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. А потом мы вдруг заметили, что они уже целыми днями с нами, а если вдруг исчезают, то мы волнуемся: «Куда это наши псы запропастились?».
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не очень-то уютно. Слишком уж непривычно все было. Да и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видели ни одного человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет. Мы упивались им. Но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать и о тишине. Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце, будто в предвестье беды. Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был совершенно искренним восторгом, но нам причиняли почти страдание чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство не покидало нас: так хорошо долго продолжаться не может. Вот-вот все это рассыплется, оборвется…
Потом-то это прошло. Не сразу, конечно. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественным было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду не допуская мысли, что мы можем, например, уехать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, выглядеть в их глазах по-иному.
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас не без иронии. Особенно в первые дни — когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно-пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого бархата еловой хвои, или — при виде заката, который вдруг в единое мгновение окрашивает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали и охали в ту первоначальную пору осени!
Мы впервые оказались с осенью вот так — лицом к лицу. Не поодаль, а внутри нее.
Впервые осень разворачивалась — вокруг нас. Творила свои грустные чудеса — вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно хорошо, так тихо все было, что мы боялись каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-то нарушить в этом тонко и хрупко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…».
* * *
А в тот год действительно была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным со спутника, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже старожилы.
Было много солнца — рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая, тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам радостно было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилась тьма.
В августе и в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек (тогда они считались еще вполне съедобными грибами), пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной. Словно грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала — свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратно отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли уносить. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться. За свинушками совсем уж неожиданно для нашего леса высыпали лисички. А потом — на болотах — вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах — не во мху, а на твердых, заросших сосенками островах, — с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно и удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакнуло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его — ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня. Помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот морозно сияющий «дребезг», который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшего удар.
* * *
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной, но жили они словно в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение своё, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами — носились кругами.
Когда мы возвращались наконец домой, Джек с Братишкой валились наземь в полнейшем изнеможении, всем своим видом демонстрируя: «Видите, как честно мы трудились? Ноги не держат! Надеемся, вы учтете это и про похлебку не забудете?».
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля не сходила у нас с плиты. По мере того как содержимое ее убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «супа вермишелевого с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны и многое другое. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо и распространяло, как ни странно, весьма аппетитный запах.