— И что? Завернули? — спросил Хрусталев.
— Еще бы! И с треском! Камня на камне не оставили. Не может, говорят, комсомолец в наше время не обсуждать с любимой девушкой китайских коммунистов и не беспокоиться о счастье всего человечества!
— Ты забыл о перевыполнении плана, — ухмыльнулся Хрусталев. — Не может он не обсуждать перевыполнение плана.
— Не обсуждать, а петь, — поправила Люся, вышедшая из кухни с двумя салатами в руках. — Не петь он не может. У нас с Федей все вон поют, надрываются.
— Опять укусила! — сочно засмеялся Кривицкий. — Ведь я же все слышу! А что тут такого? Поют. Пусть поют! И я, дурак, пел. Когда был комсомольцем.
Оксана Голубеева кокетливо засмеялась:
— Верно, Федор Андреич! Вот я, например, восьмой год в комсомоле…
— Как это восьмой? — ахнула ее молчаливая подруга. — Откуда восьмой? Тебе же сейчас…
Костя Паршин торопливо перебил ее:
— Подставляем бокалы! Какие наши годы? Кто их подсчитывает? Я тому, кто их подсчитывает, лично, вот этими рабочими руками, все зубы вышибу! Девушки наши не прибавляют в возрасте, а убавляют, и красота их бессмертна, как красота Марины Влади!
— Видела я вашу Влади! — закуривая, вклинилась Люся. — Лицо — просто блин… Нет, Вить, я серьезно! Ее очень ловко снимают. А так, присмотреться — большой белый блин.
— Они у меня доиграются, — вдруг сказал Паршин и с грохотом поставил на стол опустошенную бутылку. — Я серьезно говорю: доиграются они у меня! Возьму да и напишу все как есть: приехал комсомолец на нашу ударную стройку, увидел подробности, сразу запил. Пил-пил, а потом поднялся на крышу и — вниз! Об асфальт! Все мозги разлетелись.
Хрусталев быстро посмотрел на Оксану, у которой высоко взлетели подрисованные брови, на ее молчаливую подругу, поймал укоризненный взгляд Кривицкого и под столом наступил Паршину на ногу.
— Пьем и закусываем! Пьем и закусываем! За прекрасную девушку Надю и того наследника или наследницу, которого или которую — этого мы пока не знаем — она вот-вот подарит нашему замечательному другу и художнику с большой буквы Феде! И потанцуем, наконец! Где у тебя, Феденька, эта пластинка с рок-н-роллом?
— Не пластинка, а копия на рентгеновском снимке, — пробормотал Кривицкий. — Где же я тебе пластинку возьму?
Поели салатов, выпили, Надя принесла сациви, дымящийся плов. Опять выпили, отведали плова. Стол постепенно становился похожим на пейзаж после боя. Белая скатерть краснела пятнами вина, на тарелках лежали обглоданные куриные кости, в пепельницах тускнел сигаретный пепел. Кривицкий поставил «пластинку», и дух негритянской свободы ворвался на эту красивую дачу. Оксана Голубеева, только что заново накрасившая губы, подхватила свою молчаливую подругу, и они пошли лихо выделывать ногами стремительные круги и зигзаги. Надя Кривицкая, на лице у которой недвусмысленно читалось отношение к танцующим, внимательно смотрела на то, как полупрозрачная юбка Оксаны взлетает все выше, и выше, и выше, и, кажется, скоро совсем улетит. Хрусталев, сильно выпивший и от этого еще больше помрачневший, поднялся, держа в руке доверху налитый бокал.
— Тост у меня, товарищи! Всем — тихо! У меня тост! Я поднимаю этот бокал за нашего дорогого хозяина! За тебя, Федя! За то, что любишь работать и работаешь на полную катушку! Ты, Федя, счастливый человек! Ты искренний человек! Тебе предлагают, и ты берешься, долго не раздумывая, и народ валом валит на твои фильмы, потому что народ тоже долго не раздумывает, и все, в конце концов, счастливы…
Тут Надя сняла белый фартук, открыла цветочный орнамент на простеньком платье, и все вдруг заметили каждый цветок, поскольку живот натянул платье так, что каждый цветок стал значительно больше, и громко спросила:
— Не стыдно вам, Виктор?
Хрусталев побледнел и поставил свой бокал обратно на скатерть.
— Не стыдно вам, да? Сидите в гостях, и мы вас угощаем, стараемся, пьете, простите, как лошадь, и вдруг такой тост? Вы хотите сказать, что Федины фильмы не для интеллигенции? Что все его фильмы на быдло рассчитаны? Поэтому быдло его так и любит? Что Федя бездарный, и только бездарность нужна простым людям?
— Да разве я… Надя! — сказал Хрусталев. — Откуда вы взяли все это? Я разве…
— Вы думаете, я ваших фильмов не видела? Все видела, не сомневайтесь! Все знаю! Но я ничегошеньки не поняла! Зачем, извините меня, девушка отдается человеку, за которого она замуж не собирается и которого она не любит? Из жалости, что ли? Из жалости можно вон кухню помыть, картошку почистить! Да, это из жалости! И что она, бедная, все выпивает? Почти в каждой сцене она выпивает! Да если так пить, и работать не сможешь! А, кстати, о чем она столько грустит? У меня, между прочим, высшее медицинское образование, а я так и не догадалась — о чем? Другие — нормальные — тоже не поняли! Вы не для нормальных людей это сделали! Поэтому к вам люди и не идут! А к Феде идут! Вы зачем к нам приехали? Баб своих повеселить захотели?
Кривицкий растерянно крякнул, и Надя опомнилась.
— Ой, мамочки! Что я сказала!
Оксана Голубеева закрыла лицо руками. Кривицкий осторожно обхватил жену за плечи и повел ее к двери. Через несколько минут он вернулся.
— Расстроилась, плачет. Я вас прошу: не принимайте близко к сердцу. Беременность, знаете… Других, говорят, просто и не узнать…
— Да ладно тебе, Федя, — вздохнул Хрусталев. — Все мы понимаем. Давай такси вызовем. Девушек нужно домой доставить. Им спать пора.
— А ваша машина? — Оксана Голубеева посмотрела на него большими глазами. — А вы что, не едете? Вы, Виктор, меня проводить не хотите?
— Пойдем посидим тут в буфете на станции, — негромко сказал ему Паршин. — Обсудим. Буфет круглосуточный.
Хрусталев театрально поклонился Оксане Голубеевой.
— Видишь, моя радость, как мы вкалываем? И днем, и ночью. Круглосуточно и без перерыва. Никакой личной жизни.
В станционном буфете, кроме Хрусталева и Паршина, сидели двое: растрепанная пьяная женщина и молодой человек, почти мальчик, похожий на нее чертами лица и, скорее всего, сын. Они тихо пили, не закусывая, и тихо спорили. Мать, судя по всему, о чем-то просила сына, а он отказывался.
Уже начинало светать, а Паршин с Хрусталевым, глядя друг на друга красными, воспаленными глазами, говорили и говорили. Оба чувствовали, что эта ночь с запахом левкоев, плывущим из привокзального палисадника, и этот заляпанный стол, и тарелка с солеными огурцами, от которых они понемногу откусывали и клали огрызки обратно в тарелку, а главное, водка, с помощью которой разговор их постепенно приобретал серьезный смысл, — все это больше никогда не повторится, и нужно успеть, нужно договорить…
— Слушай, Витька! — И Паршин опять наливал. — Слушай! Ведь мы скоро сдохнем. У тебя хоть дочка останется, а кто у меня? Никого! И кто про нас вспомнит? Никто! Нет, ты слушай! Вчера я сценарий закончил. Роскошный! Я лучше его ничего не писал и не напишу! Никогда. Вот в чем дело. А ведь завернут! Ведь опять завернут! И все. И зачем я живу? Ну, ответь!
— Мне дашь почитать?
— Дам, конечно. Зачем? Его все равно завернут. Почитай!
К семи в буфет начали стекаться люди, и Паршин с Хрусталевым, тяжело поднявшись и по очереди посетив вонючую уборную, из крана которой скупо сочилась вода, вывалились на не остывшую за ночь платформу и подошли к красному «Москвичу».
— Ты ехать-то можешь? — спросил грустно Паршин.
— Садись, сам увидишь.
Кто из них предложил нагрянуть в эту квартиру, где было не продохнуть от табачного дыма и на диване, покрытом вытертым клетчатым пледом, играл на гитаре какой-то патлатый, с черными подглазьями, молодой человек, а набившиеся в комнату люди не думали расходиться, хотя за окном уже слепило солнце и полная света Москва кипела трамваями, птицами, криками. Они не помнили, зачем они вдруг нагрянули в эту квартиру и послушали патлатого юношу, но они это сделали, потому что им не хотелось расставаться, и они уже сказали друг другу, что оба они гении и никто их толком не понимал и не поймет. А ближе к полудню они, опять-таки непонятно как, вдруг очутились на детской площадке, где из-за жары не было ни одного ребенка, и карусель была пуста, как город, оставленный жителями. День долго тянулся, они пили, пили… Их кто-то толкал, и они огрызались, и спали на лавочке в парке, и плакали.
Что было потом? Ничего. Темнота. Какие-то звуки. Вообще что-то странное.
Это происходило, кажется, во вторник. А в четверг Хрусталев лежал на своей тахте, морщился от мигрени и пил рассол, понимая, что на работу он просто-напросто не доедет, а надо лежать, ждать, пока его не отпустит мигрень. Было утро. Телефон, к которому он твердо решил не подходить, разрывался. Он разрывался так, словно был живым человеком, которому нужна срочная помощь. Хрусталев плюнул, завернулся в простыню и снял трубку.