— Щеку не трогал? — спросил Эбергард. Если мэру что-то не нравилось, он щипал левую щеку, словно проверяя качество бритья. Выступления на правительстве (даже если успевалось только «Глубокоуважаемый Григорий Захарович, уважаемые члены правительства и приглашенные. В первую очередь я бы хотел…») сворачивались в «Спасибо за внимание!», как только мэр трогал щеку.
— Эбергард, — Пилюс начал раздуваться и розоветь, дрогнули жирные щеки и скопившееся тесто под подбородком, — завтра в девять мне на стол объяснительную о причинах неприсутствия на встрече!
— Есть, Сергей Васильевич. Как у тебя с прямой кишкой? Газы хорошо отходят?
— Я буду докладывать префекту. Лукавите с префектом!
— Да ладно тебе, — чуть не сорвалось «толстый».
— Со всеми лукавишь! — над белесыми бровями Пилюса вдруг образовались гневные ямки, подскочив и нависнув, он просипел, бешено, обрываясь: — Смари… Без ног останешься! — Мгновение — и мчался уже, заранее шутовски приседая и помахивая воображаемой шляпой, — в фойе в поисках туалета забрел водитель мэра, и Пилюс бросился его проводить и запомниться на всякий случай.
— Че ты так с ним, — поморщился и тянул с освобожденным, намаявшимся в заточении и оттого трижды усиленным акцентом Гафаров. — Гнус, конечно. Но, говорят, с территорией у него отношения есть.
— У солнцевских он никто. Шавка. В бане кому-нибудь спину трет.
— И главы управ, говорят, через него Бабцу толкают.
Эбергард только презрительно фыркнул и послушал мэра.
Гафаров с некоторой робостью потревожил Эбергарда еще:
— Недовольна Лида нашим, а? После выборов снимут Бабца? Кажется, и мэр как-то… нервничает. Говорят, Путин его вызвал, — шептал уже будто себе Гафаров, — и спросил: Григорий Захарыч, ваша семья еще не наелась? Может быть, и нам пора покушать? Обеспечите выборы, и приглашаю вас после нового года стать моим советником… А в город Зинченко пойдет из питерского ФСБ. И — снимут всех. — Гафаров бессвязно добавил: — У меня ты здесь один друг, один живой человек. С этими разве поговоришь.
— О, а это мой кусочек, — показал Эбергард на трансляцию и вытащил из кармана свой экземпляр стенограммы, чтобы сверить.
Мэр пропал. Камеры поймали и приблизили старика. Переступая телевизионные шнуры, старик шатко брел к микрофону «для вопросов с мест», отстраняя растерянно оглядывающихся на невидимых старших охранников, сгибаясь под орденоносной тяжестью пиджака, и то умоляюще, то гневно взмахивал искривленной, словно неправильно сросшейся после перелома, ладонью: дайте ж слово, я!
Зал напряженно молчал.
— Григорий Захарыч, — прочел Эбергард, — уж извините, что прервал, без записи, Синцов Николай Игнатьевич, район Заутреня, фронтовик, инвалид…
Доковыляв до стоящего цаплей микрофона, старик вцепился в него и, закрепившись, неожиданно звучно захрипел:
— Григорий Захарыч! Уж извините, что прервал… Без записи. Синцов Николай Игнатьевич. Район Заутреня. Фронтовик, инвалид…
— Николай Игнатьевич, для этого я и встречаюсь с населением, чтобы без записи… — пробормотал Эбергард.
Мэр уложил локти на трибуну и улыбнулся с не присутствующей в живой природе кошачьей теплотой:
— Николай Игнатьевич! Для этого я и встречаюсь с… — показал рукой в зал, — чтобы без записи, напрямую… — И объявил, подобравшись и налившись жадным и тревожным вниманием, словно подсвеченный далеким пожарным заревом: — Слушаю вас!
— Хорошо тут говорили и за метро, и за магазины шаговой доступности, — перечислял Эбергард.
— И за то, чтобы летом на лыжах кататься, в трубе, — заходил издалека на цель старик, словно ведомый диспетчером. — Чуем мы, недобитки, вашу заботу… Но хотелось ба, чтобы и вон те…
— Рукой.
Старик освободил левую руку и показал в обмерший президиум:
— …помнили о тех, кто отдал свое здоровье. О каждом. А то пообещали нам машину с ручным управлением. Бесплатно. К юбилею Победы. Август уже. А машины нету. И в управу писал. И в префектуру вашим там… И депутату Иванову-2. Все отвечают, — старик развел руками, — в течение года получишь. А вдруг я…
— Кончусь. Легкий смех, — следил по бумаге Эбергард. — Годков-то мне — восемьдесят семь.
— Лет-то мне, — старик задумался и потряс головой, буксуя, что-то припоминающе пережевывая, — а верней: годков-то мне — восемьдесят семь! Сегодня вроде бегаю еще, а завтра… А вдруг не доведется проехаться за рулем до внучек…
— Николай Игнатьевич, — поднял Эбергард руку, — вопрос ясен.
— …ясен. Присаживайтесь, пожалуйста, — мэр вздохнул, опустил руку и как-то расстроился, пришлепнул ладонью и чуть смял лежавшие перед ним бумаги и вроде знавшие подробнейше всё — но не это! Подвинул стакан, еще вздохнул и закусил губу, превращаясь в то, чем физически был на самом деле, — тучного, маленького, вислощекого старика, давно уставшего от ежедневного этого всего…
— Знаете. Сейчас вот подумал, — бормотал Эбергард.
— …Что мы, — цедил мэр, тускло вглядываясь в не смевшее отвести глаз правительство, — в теплых своих кабинетах… Очень часто стараемся делать всё-всё — по закону. И при этом сами, как люди, как-то… глохнем… Кожа толстеет, слепнем…
— Всё надеемся на правильный документ, на хар-роший закон…
— …А человека, — мэра прожгло, и он сморщился в страшной тишине сострадания, — живого, отдельного, родственника нашего…
— Дебил! Брата нашего! — Эбергард с возмущением врезал по коленке, Гафаров, подброшенный бесшумным взрывом, вскочил и отбежал, словно потребовали его заботы, двумя поворотами головы по девяносто градусов установив, кто, где, на каком расстоянии и что могли…
— …Родственника родного… — вздохнул мэр, как-то заскользив. — Нашего… Того, кто… Как родной. С нами… Брата не слышим! Вот — брата! Родного, может быть, брата!!!
— Потребительский рынок. — И Эбергард скомкал стенограмму, листы шевельнулись еще в его ладони как живые, пытаясь расправиться.
— Корешков! Есть здесь Корешков, потребительский рынок? Могу я вас попросить, Андрей Сергеевич, чтобы к окончанию нашей встречи, а именно, — мэр показал президиуму наручные часы с приложенным к циферблату собственным пальцем, и голос его пустился в рост, имея в виду утонуть в крике, — к двадцати одному ноль-ноль! У входа нашего дорогого Николая Игнатьевича чтобы ждал положенный ему автомобиль, и мы все вместе попросим Николая Игнатьевича, во-первых, нас покорнейше извинить, а во-вторых, сесть за руль собственного авто и поехать навестить своих внучек, и пусть телевидение это покажет! Будет?!! Обождите, товарищи, хлопать. Корешков, я не слышу, что ты там мямлишь, ты всем скажи — вон сидит народ, кому мы служим! — будет? Или нам дальше с тобой не работать!
— Будет, — ахнуло что-то приподнявшееся в президиуме, роняя очешники, авторучки и телефоны, и суетливо поспешило на выход.
Мэр, зло сощурясь, обвел взглядом каждого в президиуме, и только потом утомленно опустил голову, пережидая аплодисменты и восторженный рев.
— А я-то удивлялся, подъехал: на парковку не пускают, а инвалидка какая-то новенькая стоит. — Гафаров подсел обратно и тронул Эбергарда за плечо. — Переехал?
— Дом еще не сдан. Пока на съемной.
— На съемной! Я тебе удивляюсь. Сколько тебе лет?
— Тридцать шесть.
— Ну, и зачем ты развелся, Эбергард? — Гафаров ближе двинул стул, сидели словно на лавочке. — Остался бы. Ради дочери! Ради детей мы живем. Эх ты!
Странно: человек всегда помнит, сколько ему лет. Не ошибается. Никто не припоминает утром в кровати и не высчитывает.
Остаться с бывшей женой, с БЖ. Жить до смерти с Сигилд. Ради Эрны.
Если бы Эрна спросила его: как так получилось, ну, у вас с мамой. Что бы ответил Эбергард? Да так, ответил бы. Собирались лежать в одной могиле. Но передумали.
Но себе (эти разговоры внутри черепа текли как кровь, постоянно и становились различимы в любом одиночестве его, заполняли его личное молчание, даже когда ел, когда сидел на коллегиях) он отвечал еще.
Почему развелся? Больше не мог гулять каждый вечер с собакой один. Год за годом. Не любил жену, совершенно и давно. Жена пахла смертью. Убожество. Не совпадали. Во всем — рознь. Последний год молчали, не только зная, но и ненавидя всё, что каждый произнести мог. Эбергард не мог сделать жену счастливой… Из оправданий это он примерял первым, для повседневного ношения.
Нет, сперва вот — БЖ его не любила. Хотя неважно… Ни сильно не любила, ни слабо, ни из уважения, привычки, страсти (да смешно…), скуки — никак. И только потом (он оборачивался: хватит?) — он задолжал. Улрике уставала ждать. Самая красивая девушка в окружном управлении здравоохранения не говорила: идут годы, а что у меня есть сейчас, что у меня там впереди? Я вся, всё тебе. Когда-то будет — мне? Это звучало само. Трещало в ветках южными вечерами. Завелось и расплодилось в мобильнике и заселило всю его жизнь. Так само склеилось, подстроилось, образовалась дневная рабочая смена: поцеловать, сказать, принять доставляемое счастье — на этикетке, в приходнике указывалось «счастье». Эбергард не говорил «счастье», он отношения с Улрике никак не называл; кто-то другой, посторонний предложил бы варианты «нравится», «удобно», «подходяще» — принимаемый, но не оплачиваемый товар слежался за месяцы и годы (да, так незаметно, незаметно, а — пять лет) в сонную повседневную вату, она вроде и не весила ничего, но — если Улрике не было день (вот если не она, а он уезжал на море с семьей — другое совсем дело!), неделю, или ссорились, и Эбергард вдруг на тоскливую минуту в точности представлял, как это — навсегда совсем «дальше без нее» и у Улрике сразу появится сильный и лучший другой, сделающий Эбергарда не просто «вчера», а «несуществующим вчера», — сразу чуял он что-то похожее на… Сгоревший дом, где жить… На… болезнь и обмочившую клеенки старость — больше никому не нужен. На… нечем жить, всё уже случилось.