Может, если есть вымысел!..
Тут из-под умильного люмпенского дружелюбия оскалилась скальными зубцами гранитная основа взаимного учета и контроля. “Становись сюда, чтоб я тебя видел!”, “А ну покажь, сколько ты в лопату набираешь!”, “Больной – лечись! А тут не курорт!”… И я вдруг понял: мир “дна” прежде всего убийственно прост, а уж только потом ужасен.
Я спрыгнул из вагона и пошел отмываться к водокачке. Я понял: мне не нужно ничего, что требуется добывать грызней.
Но кровавый ошейник, разъеденный известкой под размокшим воротником, я носил довольно долго.
У старых туркменов оказались шведские бороды. А в остальном…
Надо ли в стотысячный раз расписывать бирюзовые и глиняные красы
Самарканда и Бухары, где под многокупольными, как мыльная пена, и все же глинобитными воротами мальчишки продают (дороже газировки) мутную воду, черпая ее гранеными стаканами из гремучих (снова привет с Механки!) жестяных ведер, в которых плавает как бы весенний подтаявший лед? Или лучше воспеть роскошные ночлеги – не у каких-нибудь арыков, среди сколопендр и бакланов, – в Домах (с большой буквы) колхозников (с маленькой), где в постель можно забраться, лишь стыдливо скосив глаза, чтобы не взглянуть в ее серо-голубые внутренности: гяурский обычай менять простыни отвергается администрацией. Просыпаешься от духоты, на затертую наволочку словно опрокинули графин с теплой водой, выходишь во тьму под горяченький ветерок и смотришь, как истые колхозники в тюбетейках варят плов на кострах и неспешно беседуют – трезвые как один! И такой обдаст нежностью к нормальной, отыскавшей твердые границы жизни! И такой гордостью, что сам ты для такой жизни непригоден, что всякая окончательность и постижимость…
Душа всякий раз, когда власть от нее требовала подъема, воровато съеживалась и уходила в скуку: ведь мириться с могучим и страшным – это из полезного полезно?.. А прекрасно лишь бесполезное.
И в этом тоже не было ровно ничего полезного, когда я, с парализованной ногой, очнулся в автобусе и обомлел, узревши над малиновыми лужами в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый
Тянь-Шань. А потом – слоеные предгорья, выветренные в индийские пагоды, гигантское горное озеро с серебряными изломами над невидимым противоположным краем, и тутошний холмистый берег, испятнанный кустами, словно облезлый леопард, и неутомимо вьющаяся дорога над ревущей – чем выше, тем всеохватней – горной речкой, поблескивающей внизу, в ущелье, как трещинка в стекле, и, наконец, – снег над едва успевшей отступить жарой, снег не такой уж, оказывается, и белоснежный, а довольно подмякший и окропленный грязью, словно уличный газон в оттепель. И грузовик, схваченный за руль бешеным уйгуром с глазами, прорезанными чуть не до ушей, избитый, но сокрушительный снаряд сварочного баллона, мечущегося по кузову на беспрестанных зигзагах, все те же осточертевшие колени, подтянутые к подбородку, скамейка, колотящая в натянутый зад, колеса, летящие в двух вершках над ревущей бездной, – и конный киргиз, с разворота хлещущий камчой по лицу жену, зачем-то все догоняющую и догоняющую его на звонкоскачущем жеребце. Простота разом сорвала с мира покров поэзии, покров тайны…
И снова – лишь бы вперед, лишь бы что-нибудь мелькало мимо глаз, чтобы не успеть разглядеть до дна простоты и понятности всего на свете.
Игрушечный самолетик, разбегающийся в горку, многосложно-терпеливое сооружение снеговых вершин и хребтов, литое и безупречное, будто муляж, – и внезапное – как удар током
– ощущение значительности. По какой цепи пробежал этот ток?
Искусственность – искусность – замысел – смысл?
В общем вагоне я уже старожил, владелец верхней – лежальной – полки. Я много лет не мог понять, дураки или зануды соглашаются платить за такую никчемность, как матрацы, простыни… В памяти от тех дней совсем не осталось еды – ее и не должно быть в скафандре нашего духа, если только она не причиняет страданий – или не избавляет от них. Кус батона с парой кусочков сахара, обмокнутого в кружку с водой, изредка дозволяемая роскошь – полбанки какой-нибудь кильки в томате, запитые, опять-таки, водичкой из-под крана… И – то умиротворенные посиделки, то митинг, то кабак подо мною тоже переливались гениальнейшим (куда
Шекспиру!) фоном захватывающей бескрайней драмы.
В ту пору я еще часто пользовался формулой “простой и хороший”.
Это теперь я знаю, что простые не бывают хорошими: они совсем не обязательно ударят, обхамят или наступят тебе на голову, водружая чемодан на третью полку, – или мирным семейством посидят за дюжиной пива на том цветничке, который ты возделываешь, чтобы на прощание – это уж вообще святое дело! -
“подержать” там своего ребеночка – по-простому, знаете ли, по-хорошему, “по-большому”, приложив знаком качества заверенный сургучной печатью балетный воланчик пипифакса. Пожалуй, я все-таки ненавижу Жизнь… Но нет же, нет, Жизнь для меня – это неостановимое стремление откуда-то снизу куда-то вверх, от простого и прочного ко все более и более сложному, вычурному, хрупкому, излишнему… А то, что заявляет ей: “Остановись, мне уже и так хорошо”, – это смерть.
Смерть, прикидывающаяся жизнью, царила внизу. Немолодой скрюченный мужчинка тискал свой аккордеон с дурковатой страстью, исполняя еще неясную партию в грандиозной симфонии.
Внезапно я ощущаю, что многодневной экономией выслужил право сходить в вагон-ресторан. Не есть – ощутить свое могущество: захотел и сходил. Пробираясь через устрашающий лязг мечущихся под ногами тормозных площадок, через плодоносные заросли развешанных повсюду босых ног, я с колыхнувшейся симпатией отметил компанию парней моего возраста (в ковбойках – опознавательный знак романтика), только зачем-то устроившихся в этой мещанской роскоши купейного вагона с ковровыми дорожками.
Зато столик у них был уставлен бесстрашными напитками, у которых чем красивей название, тем смертоносней суть: портвейн
“Золотистый”, вермут “Янтарь”, водка “Кристалл”…
Отобедав, в родном купе я застал дорогих гостей: двое моих собратьев по ковбойскому ордену потешались над дурковатым аккордеонистом, щедро, впрочем, отдаривая его солнечным, золотистым, янтарным и рубиновым. Правда, меня слегка покоробило некое дуновение простоты, но я в ту пору еще склонен был упрекать себя в чрезмерной щепетильности – как будто щепетильность бывает чрезмерной! Сегодня люди, которым всегда весело, ввергают меня сначала в безнадежный ужас, а потом в смертную тоску, но тогда мне еще казалось, что ими можно забавляться, словно игрой мартышек в зверинце, – теперь-то я знаю, кто на самом деле у кого сидит в клетке…
Вскоре романтики увлекли шута обывателя в свою веселую пещеру, оборвав на самом интересном месте незабвенную песню: “Домино, домино, будь веселой, не надо печали. Домино, домино, ты пер… больше всех на вокзале”. Не без зависти проводив их, я взялся за
“Исповедь” Толстого: “Случилось то, что случается с каждым, заболевающим смертельною внутреннею…” – и тут появился аккордеонист без аккордеона. Но боже – как очеловечилось его окончательно, казалось бы, раскисшее лицо! Потерял купе, где остался аккордеон, – не ахти уж какая потеря. Но настоящее, страшное, реальное горе, оно и включает деловые чувства: страх, долг, порыв помочь или спрятаться, – а вот маленькое, нестрашное горе остается почти что знаком – оно и пронзает электрическим разрядом в скафандре. И уж как я был счастлив показать простодушному музыканту дружеский приют романтиков! И уж так меня ошарашила их злоба: “Ты чё разбазлался?! Ты чё – блюститель порядка?!” – люди в ковбойках, знакомые со словом “блюститель”, уж никак не могли просто прибрать к рукам чужой аккордеон.
Едва я успел уложить своего счастливо обмякшего протеже, ковбойский квартет явился снова. “Пошли выйдем в тамбур, защитник х…в, мы тебя из поезда выкинем на х…”, – приглашающе кивая, сулил один из них с какой-то особенно радостной задушевностью. Но если бы я до конца поверил, что все до дна обстоит так просто, я не сумел бы столь шикарно ударить бутылкой о металлическую окантовку вагонного столика и с
“розочкой” в руке шагнуть им навстречу. Простота настигла меня лишь в сортире, куда, прибрав осколки, я отправился (не без опаски оглядывая коридор) замывать на штанах липкое пятно янтарно-рубиновых остатков: “ыкк, ыкк…” – несколько мощных рвотных спазмов все же так и не позволили мне сблевать правдой -
Жизнью, Как Она Есть.
На сочувственные и одобрительные реплики болельщиков я кивал, чтобы не обнаружить дрожь в голосе. Не надо, не надо ввязываться в драку, если не умеешь это делать красиво. А когда проспавшийся
Орфей как ни в чем не бывало веером развернул меха: “Мишка,
Мишка, где твоя сберкнижка?..” – я ощутил без слов: не позволяй скотам (обитателям мира реальностей) втягивать тебя в их разборки, ибо тебе придется из-за ненужного рисковать самым драгоценным, а им – наоборот. И уж сколько меня потом пробовали подвергнуть принудительной мобилизации – притом на такие фронты, которым я до подобострастия сочувствовал! – где-то еще в учебной роте я начинал внутренне ершиться, когда мне пытались указать конкретного и окончательного врага: партийную диктатуру, антисемитизм, самодура начальника. Да, понимал я, мерзость, дикость, подлость, но все политические, национальные, производственные безобразия – лишь крошечная часть общего диктата материи над духом, реальности над мечтой, простоты над сложностью, пользы над прихотью, Смерти над Жизнью. И те, кто желал объявить наиболее болезненные лично для него ущемленности