— Давайте ужинать.
Он подтащил кресло с сидящей в нем старухой к столу, пододвинул ей тарелку, нарезал хлеб.
— Это что — картошка? — Она повела носом. — Очень своевременно и толково. Ты и масла положил?
— Положил…
— Удивительно. А посолить не забыл?
— Ешьте, ради Бога, когда вам подают, и не учите меня варить картошку!
Некоторое время они ели молча. Мастерские вокруг затихали, художники и скульпторы расходились по домам. Лишь наверху, на втором этаже, поскрипывали половицы антресолей — это все еще работал Саша Соболев, художник, холостяк; он часто оставался в мастерской, и тогда наверху всю ночь будто цапля щелкала — это Саша печатал на своей машинке статьи в газету «Московский художник».
Боль в висках и затылке постепенно угасала, в груди мягчело, свет от старой лампы желтым апельсином лежал на полу, в нем стояли старухины старые ботинки; и понемногу раздражение и тоска, как и боль в висках, не пропали, нет, но ушли вглубь, сжались в комочек, и хотелось ему тишины, мира, спокойной беседы, а более всего — тишины, в которой лишь поскрипывают половицы антресолей наверху…
Он заварил свежего индийского чаю, разлил по чашкам.
— Как тебе показалась Матвеева жена? — спросила старуха. — Недурна, по-моему, и неглупа…
Он пожал плечами. Не хотелось сейчас ни о Матвее, ни о жене его, ни о своих неприятностях. Все эти разговоры были чреваты взрывом, оскорблениями, а ему сейчас так хотелось тишины, которая убаюкала бы его душу, как убаюкала она головную боль.
— Что-то переводит с испанского. Или с португальского. А может, и с того и с другого. Любопытно почитать, что там она царапает. Что может нацарапать хорошенькая женщина?
Он отмалчивался, понимая, чего хочет старуха. Ей слишком покойно было сейчас, как кулику на тихом болоте, ей хотелось это болото всколыхнуть, взбаламутить, поднять со дна удушливые газы. Старуха просто не могла без встряски, она жаждала крови.
— И вообще — что может сделать в искусстве хорошенькая дамочка, а, мальчик?
— И в то же время для этого недостаточно обладать вашим убийственным носом, — тихо и отчетливо проговорил он.
Получай. Ты просила.
Старуха улыбнулась с довольным видом. Она радовалась, что удалось вытянуть его на драку.
— Тебе, я вижу, приглянулась эта цыганочка. Что ты намерен делать?
— Допить чай, — угрюмо ответил он. — Если вы, конечно, дадите.
Умиротворенная тишина этого вечера подернулась рябью, словно озеро перед непогодой. Старуха разбивала ее, как от скуки разбивает камушками юный бездельник зеркальное спокойствие пруда. И уже пузырилось и поднималось со дна души потревоженное раздражение.
— Да… Боюсь только, что она вообразила, будто играет в жизни Матвея важную роль.
Он собирался отпить глоток чаю, но, услышав это, опустил чашку и изумленно уставился на старуху. Господи, до чего надо дойти в полном равнодушии к кому бы то ни было, чтобы отрицать все очевидно теплое и нежное в жизни человека. А вслух он сказал:
— Она ее и играет.
— Вздор! — отчеканила старуха. — Для Матвея в жизни важно только искусство!
— И вы! — подхватил он со злорадным смешком. Чашка подрагивала в его руке. — Вы и искусство! Поздравляю вас с началом маразма. И то сказать — давно пора. Девяносто пять годков-с! И хватит о Матвее, умоляю вас! Мне надоел ваш Матвей и его жена тоже уже надоела!
Он был готов к драке, совершенно готов. Как обычно, старуха добилась своего несколькими словами — она любила жрать человечину. И даже не жаль было тихого вечера, ему хотелось говорить и говорить ей ужасные, оскорбительные вещи, хотя он знал, что ее нервная система неуязвима, и все его удары обрушатся на него же, и больно будет только ему.
И тут же опять заговорил — быстро, сбивчиво, и опять о Матвее:
— Утверждать, что жена не играет в жизни мужика никакой роли, можете только вы, с вашей биографией и уникальной личной жизнью. Это в вашей жизни муж не играл никакой роли. Так не судите всех по себе. С вашим потрясающим эгоизмом трудно сравниться кому бы то ни было. Взять хотя бы сегодня: я четыре часа как вернулся домой, за это время вы успели трижды отравить мне существование, но так и не поинтересовались моими делами.
— А я все знаю, — спокойно сказала старуха.
— Да ну? Интересно, каким же это образом?
— Телефонным. Я позвонила сама вашему знаменитому Бирюзову. — Она невозмутимо потянулась за конфетой. Это была четвертая, старуха любила сласти.
— Что-о?! — выдохнул он шепотом, когда осознал, что она сказала. Приподнялся со стула и, не сводя со старухи потрясенного взгляда, бессильно опустился. У него не было слов, чтобы объяснить безумной старухе, что она сделала. Он молча сцеплял и расцеплял кисти рук. Хотелось истошно мычать.
— Да, я ему позвонила, — продолжала она, разглаживая блестящую обертку ногтем большого пальца и машинально мастеря из нее фантик. — Кстати, может, он и талантливый человек, но, судя по разговору, глупый и напыщенный гусь. Его отец был гораздо умнее и порядочнее. Я знала его отца. Одно время мы встречались за преферансом у Осьмеркиных…
Убить ее. Убить немедленно. Трахнуть по лбу сахарницей или бюстиком Бетховена… Это она все погубила сегодня. Все дело в ее телефонном звонке, а вовсе не в декретных отпусках Елены Ивановны и Инги Семеновны.
— Один из таких вечеров я помню прекрасно. В тот раз у Осьмеркиных сидела Ахматова — я ее не любила, довольно противная была баба… Вдруг вошел Вертинский — милейший человек, он дружил с Осьмеркиными. Так вот, едва вошел Вертинский, Ахматова всем своим видом стала показывать: я, мол, Анна Ахматова, а ты — пошляк Вертинский…
Он застонал и обхватил руками голову.
— Что вы говорили Бирюзову? — процедил он, глядя в тарелку и массируя виски.
— Я сказала, что если он широкий человек, то просто обязан взять тебя в театр. Что ты способен не только выполнять обязанности завлита, на мой взгляд совершенно вздорные и никому не нужные, но и поставить спектакль, и не хуже, чем какой-нибудь заслуженный пуп.
Он захохотал и смеялся долго, истерично, до икоты, выкрикивая поминутно:
— И что… со временем… я смогу с честью… занять кресло… самого Бирюзова!..
— А почему бы и нет? — Она глядела на его истерику с недоумением. — Преемственность в творчестве — благородная и, кстати, неизбежная традиция… Тогда знаменитый Бирюзов сказал, что для такой выдающейся фигуры, как Петр Авдеевич, их театр — просто убогая контора и что лучше всего ему подойдет должность Эккермана при Гёте. И, доказав этими словами, что он ревнивый и трусливый индюк, повесил трубку.
Петя, казалось, развеселился страшно. Он повалился грудью на стол, лбом чуть ли не в сахарницу, всхлипывал и вскидывал головою, как взнузданный конь. Старуха пыталась еще что-то добавить, но он ее не слышал.
Наконец откричался, утерся носовым платком и умолк. Некоторое время он бесцельно переставлял на столе чашки, плетенку с конфетами и бессмысленно улыбался.
— Понятно, почему он даже не захотел говорить со мной, — пробормотал он несколько минут спустя. — Секретаршу выслал… А дело было на мази, меня рекомендовал Сбросов, и каких усилий все это стоило…
Он заторможенно глядел, как она подлила себе в чашку кипятку, и проговорил медленно, с эпическим спокойствием:
— Знайте, что сегодня вы погубили меня, ужасная старуха…
— Не драматизируй, — отмахнулась она. — Все к лучшему. Мне вообще не нравилась эта затея. Что это за работа — состоять цербером при режиссере и загрызать чужие пьесы? Сядь и напиши свою, если тебе есть что сказать.
— Вы и Матвею много напакостили своей глупостью, — ровным голосом продолжал он, не слыша старуху. — Его никогда не примут в Союз художников, и не потому, что он «слишком левый», а потому, что вы, именно вы звоните тем, от кого прием зависит, и с великолепным идиотским апломбом заявляете, что Матвей — гений, что все они просто обязаны принять его в Союз и записаться в порядке алфавита к нему в ученики.
— Твоя ирония бездарна, потому что так все и есть.
— Вот именно. Остается удивляться, как это до сих пор Матвею не изменила выдержка и он не схватил ваш же скульптурный молоток и не проломил им ваш феноменальный череп!
— В наше время, — невозмутимо ответила старуха, — художник всегда находил в себе мужество признать, что другой — гений.
— В ваше время многое выглядело по-другому, но и тогда были умные люди и такие, как вы, — обладающие гибкостью швабры… И прекратим эту грызню. Вы все равно ничего не поймете, потому что не слышите и не видите других людей…
Он сказал «прекратим», но уже сам не мог остановиться. Все внутри у него дрожало от ненависти, все было отравлено горечью. Хотелось припомнить ей все обиды за эти пятнадцать лет, с первого дня до сегодняшнего.