— Нет, Георгий Михайлович. — Сталин притронулся салфеткой к усам и отложил ее в сторону, не разворачивая; легкая улыбка, какой умел улыбаться только он, когда был чем-либо доволен, снова смягчила его глаза. — Нет, это нам нужно было торопиться с колхозами, у нас выхода другого не было, как только торопиться. И опыта тоже. А вам зачем? У вас есть наш опыт, вы теперь и не одни в мире, как это было с нами…
Брюханов поразился тому, что услышал, и оглянулся на соседей рядом, не ослышался ли он, — нет, голос Сталина был по-прежнему ровен и глух, а сидевшие вокруг стола внимательно вслушивались в каждое слово.
— Да, была намеренная, жесткая линия, торопились, перегибали палку, ошибались… Кстати, умели и поправить себя. Учиться и занимать опыта было не у кого.
Весь ход дальнейшего разговора, реакция Сталина, да и само его присутствие в этой интимной, почти домашней обстановке были настолько неожиданны, непривычны, что Брюханов, с напряжением вслушиваясь в разговор, несколько раз ловил себя на том, что теряет ощущение реальности. Тогда он сердито отхлебывал из бокала, что в общем-то было против его правил, но терпкое легкое вино лишь приятно освежало.
Вдруг неожиданно пришедшая мысль отрезвила его. Да, это было одиночество, тщательно скрываемое одиночество… человек на такой пронзительной высоте не может не быть одинок. И он, Брюханов, и все сидящие вокруг стола и негромко беседующие люди — для него не только необходимая разрядка, отдых, но и своеобразный заслон, защита от одиночества.
Еще больше утвердился Брюханов в своей мысли, когда на следующий вечер ему передали приглашение в Большой театр на «Пиковую даму». Оказавшись в теплом полумраке правительственной ложи, искусно изолированной от остального зала, чуть позади Сталина, принявшегося сразу же, едва опустился в глубокое кресло, набивать трубку, но так в течение всего вечера и не разжегшего ее, Брюханов в полумраке хорошо видел чуть сбоку его твердый, почти жесткий профиль; он все больше подпадал под странное, парализующее волю и этим крайне обременительное для него, Брюханова, влияние этого человека, одно имя которого уже создавало вокруг вакуум, тягостную, непреодолимую пустоту; где бы он ни появлялся, даже здесь, в горящем золотом и хрусталем праздничном, заполненном людьми до отказа — от партера до верхних ярусов — зале, даже здесь, и здесь особенно, между ним и людьми тотчас ложился непреодолимый, невидимый барьер, который ни он сам, ни люди не в состоянии были переступить. Брюханов, человек в общем-то давно втиснутый в привычные и необходимые рамки, уже начинал внутренне протестовать, тяготиться чувством своей зависимости от этого, пусть великого, человека. Но это все были слабые, неглубокие попытки освободиться от чужой воли, а по насыщенности и плотности происходящего сейчас вокруг него Брюханову начинало казаться, что в эти часы в близком общении со Сталиным он прожил уже несколько месяцев. Он сам умел уплотнять свой день до предела, но здесь и в масштабах, и в самом уплотнении присутствовало нечто совсем иное.
Сидя неподвижно и молча, не отрываясь, Сталин смотрел на сцену; в самой позе его сквозила полная отрешенность, словно остального мира для него не существовало. И это было действительно так: Сталин, любивший именно эту оперу с какой-то необъяснимой, даже болезненной страстью и не упускавший малейшего случая прослушать любимые и необходимые ему места в опере, умевший отложить ради этого самые важные и, казалось бы, неотложные дела, в этот вечер, к своей досаде, не чувствовал всегда ожидаемого удовлетворения, обычно доставляемого ему этой музыкой. Конечно, написана она дьяволом, человек не может быть так свободен и раскован в своих желаниях и чувствах. Ему, как ни странно, мешало присутствие Брюханова, усиленное его внимание к нему, Сталину, сегодня оно обозначилось четче, безошибочнее (в который уже раз!).
Да, он догадывался о чувствах Брюханова к нему, Сталину, и понимал всю закономерность этих чувств, но как ему иной раз хотелось иного, пусть даже прямо противоположного в отношении себя или хотя бы, на худой конец, равного; ведь и этот шаг с бумагами Петрова тоже был вызван до какой-то степени подспудным желанием иметь рядом человека, подобного Петрову… Почему в жизни люди так зависимы в своих реакциях и привязанностях, так материальны? — еще глубже ушел он в свои мысли. Где в жизни, вокруг него, этот сквозящий восторг, этот ветер, освобождение от всех и всяких условностей? Что в этом определении: «Сегодня ты, а завтра я!»? Необходимость и закономерность сменяемости, торжество жизни над смертью? Человеческая жизнь — что она стоит в масштабах вечности, пусть даже самая великая, сверхисключительная? Ведь никакая сверхисключительность никого еще не освободила и никогда не освободит от смерти, с этим каждый должен справиться сам. Нет, то, ради чего, собственно, он и приехал сюда, ради чего пренебрегал усталостью и занятостью, на этот раз вряд ли наступит сегодня. А ведь случалось и так, что три четверти часа, проведенные в театре, давали ему больше, чем дни отдыха у себя на Волынской, среди успокоенности деревьев, в полном одиночестве и тишине, и тогда всякий раз, вернувшись из театра к себе, он был снова энергичен и собран и, казалось, неустанен в решении сложнейших, подчас неразрешимых вопросов, и эта способность не уставать, когда другие, казалось, падали от усталости, сообщала его личности в глазах окружающих почти мистическую силу. Поэтому, как бы загружен он ни был, он взял себе за правило по возможности не пропускать ни одного представления «Пиковой дамы» и никогда не жалел затраченного времепи, не задумываясь над тем, как могут отнестись к этой его слабости другие; раз это было необходимо ему, значит, это было необходимо всем; но даже и не в этом было дело; какая-то дьявольская, непреодолимо влекущая к себе сила таилась в этом творении двух гениев, двух пророков, бесстрашно вскрывающих тайное человека; единоборство со своим «я» и страх перед исчезновением.
Сейчас и сам Сталин, и Брюханов были как бы в одной точке напряжения в ощущении чего-то если не впрямь чудесного, то высокого и необычного. Сталин, как и всегда отбросив все постороннее, мешающее, в том числе и Брюханова, и не меняясь ни одним мускулом в лице, напряженно ждал своего полного слияния с музыкой, почти физически отдаваясь ожиданию этого момента. Волны музыки медленно захлестывали его, втягивали в свой неумолимый водоворот. Судьба стучится в дверь, да, да, именно это, незаметно наступит час — нужно будет суметь достойно шагнуть за последнюю дверь… именно с этим каждый должен справиться сам.
И снова наступило очищение и просветление, мысль становилась беспощадно ясной, и, как всегда в таких случаях, острее ощутилась необходимость своего прихода в мир и того, что он делал и делает, той точки отсчета, откуда все началось, и того предела, куда все сходится.
В совершенном молчании и почти полном обоюдном понимании этих двух человек сейчас зрело какое-то особое и необычное единство; Брюханову казалось, что знакомая и любимая музыка на этот раз совсем иная, что на глазах его свершается тайна и он никогда не найдет ей объяснения, сколько бы ни пытался; от этой своей неуместной сентиментальности ему все время было стыдно, и когда на сцене появился Германн, бледный и на все решившийся в своем стремлении вырвать у судьбы решение… «Что, что вырвать?» — спросил Брюханов с каким-то страхом и отвращением к старой графине, бессильно и непримиримо откинувшейся в креслах… «Что, что же она, эта старуха?» — опять спросил себя Брюханов в болезненном нетерпении; нет, никогда раньше он не понимал истинного значения этого места и только теперь понял его, но понял так глубоко внутри себя, что не мог бы и не стал бы никому объяснять своего понимания; ему показалось, что истинный смысл жизни сверкнул перед ним и после этого просто нельзя оставаться прежним…
Брюханов еще раньше отметил про себя почти незаметное движение Сталина — он как-то всем телом подался к сцене, и Брюханов понял, что и он ждал именно этого места и приехал сюда ради него, но это уже не могло волновать или беспокоить Брюханова, он понял, что именно в этот момент освободился от Сталина, от его тягостного влияния, и что сделала это музыка, оказавшаяся сильнее всяких условностей и выдумок людей… И Брюханов глубоко, всей грудью, вздохнул и стал жадно, неотступно слушать и уже не отрывался, пока его кто-то мягко не тронул за плечо и не сказал, что пора идти; он увидел совсем близко перед собой глаза Сталина и удивился их молодому блеску и контрастности тяжелого, одутловатого, неподвижного лица: да полно, точно ли было с ним все то, что было всего несколько минут назад?
Получив новое назначение, Чубарев на другой день встретился с Муравьевым, высоким, худощавым человеком лет пятидесяти. Чубарев сменял его на посту директора Зежского моторного, и Муравьев фактически уже являлся его начальником в соответствующем главке. «Занимательная ситуация, — раздумывал Чубарев, присматриваясь к тщательно выбритому, подобранному Муравьеву, легко и прямо сидевшему в кресле с несколько меланхолическим выражением лица, не вяжущимся с его подтянутой спортивной фигурой, и с явной неохотой заставлявшему себя поднимать на собеседника глаза только тогда, когда этого требовали приличия; чувствовалось, что он не расположен к своему новому подчиненному. Но разговор был конкретен и точен, и на первых порах и этого было достаточно. Приходилось помнить и о тех не стихавших, упорных слухах об отношениях Муравьева со Сталиным; Чубарев не знал, была ли в них доля истины, но то, что Сталин относился к Муравьеву с непонятной, не свойственной его характеру терпимостью, было очевидно для каждого. Муравьев не преуспел ни в одной из занимаемых должностей и тем не менее продолжал неуклонно подниматься по служебной лестнице; Сталин, неотступно за ним следя и делая необходимые перемещения, словно пытался доказать всем свою первоначальную правоту в отношении Муравьева. Чубарев не любил Муравьева, объясняя возню вокруг него простой человеческой слабостью — слабостью сильной личности к протоплазме. „Хотя, пожалуй, для протоплазмы, — подумал он, заканчивая разговор, — этот товарищ слишком привык к начальственным тихим интонациям и удобным креслам“.