«Это, например, кто?»
«Ну, например, Изабель Юппер. Вы с ней даже внешне похожи».
«Приличный выбор, спасибо. Старых женщин уже не испортишь».
Тут он начинает неловко оправдываться, что имел в виду не возраст.
«Да ладно, – говорит Агата, – всё равно я старше вас».
На прощанье она даёт ему свой номер телефона, и уже спустя двое суток кромешного нетерпения он звонит ей, чтобы предложить культурную программу: он купил на пятницу билеты на спектакль «Манон Леско». Правда, оттуда изъяли все неприличные сцены.
Она удивляется: «Да? Там даже были неприличные сцены? Придётся идти».
В пятницу после работы он с грехом пополам утюжит костюм, без колебаний отбрасывает галстук и выходит из дому задолго до начала спектакля. Не менее получаса он ждёт во дворе Агаты, переминаясь с ноги на ногу и стараясь заслонить от ветра маленький букет ирисов, купленный вчера.
Через полчаса она звонит и просит её извинить: она не сможет пойти.
«Почему?»
«Вы уверены, что хотите знать эту жестокую правду?»
«Абсолютно уверен».
«Видите ли. У меня проблема с новым платьем и чулками, и я не успела её решить. А идти в старых я не могу».
Но, если он желает, он может сейчас подняться к ней в гости на восьмой этаж.
Да, он желает.
Квартира Агаты напоминает опрятный и светлый гостиничный номер, в котором никто не живёт. Хозяйка, будто угадав мысли Турбанова, говорит: «Я сейчас больше времени провожу у подруги, чем дома». – «А что, подруга больна?» – «Нет, она в отъезде».
Стена возле зеркала украшена географической картой какого-то южного острова. Фотографии в рамках: совсем юная, смешливая Агата показывает язык Михаилу Барышникову; обольстительно хмурая Агата, приобнятая Питером Гринуэем, заслоняется ладонью от слишком яркого софита.
Она предлагает Турбанову чай. На ней уютное домашнее платье, похожее на кимоно, и волосы убраны и заколоты, как у японки. Он говорит: «У нас тут прямо чайная церемония», – и пытается завести светскую беседу. Например, про Гринуэя.
«Питер пригласил меня сниматься в “Чемоданах”, но мы не сошлись уже на пробах. Я должна была стоять совершенно голая по стойке “смирно”, пока они будут снимать крупными планами отдельные части тела: низ живота, груди, ступни. Я сказала, что мне это неинтересно, он настаивал, даже уверял, что переделает сценарий. Всё равно не договорились. Там, кажется, потом Литвинова снялась».
После второй чашки они возвращаются к теме фотографических принадлежностей, и Агата заявляет о готовности сейчас же пойти в кладовку, чтобы совершить восхождение на антресоль. Хотя риск немалый, что греха таить. Турбанов предлагает себя на роль дублёра, потому что его тайные призвания – каскадёр и Бэтмен, но она даёт ему разрешение только страховать.
Табуретки, принесённой в тесную кладовку, явно недостаточно, и они вдвоём тащат из прихожей маленькую, но неподъёмную обувную тумбочку. Агата извиняется: «Это потому, что настоящий дуб».
Она снимает домашние шлёпанцы, влезает босая на тумбочку, потом – на табуретку и плавно уходит за облака. Турбанов страхует со всей ответственностью и с блаженным выражением лица. На первой же минуте восхождения табуретка даёт опасный крен, соскальзывая одной ножкой с тумбочки, и недремлющий Турбанов с такой силой обнимает колени и бёдра Агаты, что ей могут позавидовать все альпинисты всех времён. Ещё через минуту с антресоли со страшным грохотом падает ящик с фотоувеличителем. Но Бэтмен даже не вздрагивает и не ослабляет хватку.
Агата с заоблачной высоты очень тихо и осторожно трогает голову Турбанова, затем постепенно расслабляется и оседает ему на плечо.
В следующие сорок минут не произносится ни единого слова, но случается тьма чрезвычайно важных, ослепительных и нелегальных событий, заставляющих если не забыть, то уж точно отодвинуть в сторону всю предыдущую жизнь.
У них обоих внезапно сели голоса, поэтому сорокаминутное молчание прерывается хрипловатым шёпотом, как будто переговариваются два тайных агента, причём оба не вполне различают, кто из них кто:
«Мне нужно под душ».
«Мне тоже».
«Можем пойти вдвоём».
«Да, лучше вдвоём».
«Вдруг надо будет подстраховать».
Утро понедельника началось с пятидесятистраничной анкеты, которую он нашёл у себя на рабочем столе. Анкета называлась «Контроль за истинностью веры и православного благочестия».
Самые деликатные вопросы были такие: «Как часто ты забываешь прочесть молитву перед употреблением продуктов питания?» и «Сколько врагов национальной духовности выявил(а) лично ты?» Турбанов ставил галочки наугад, почти зажмурившись, пытаясь отдельные пункты как бы не заметить, проскочить, но сломался на последних страницах, где был выложен список всех сотрудников конторы – от министра Надреева до уборщицы Урядовой – и нужно было оценить степень благочестия каждого по пятибалльной шкале.
Он засунул анкету подальше в ящик стола и взялся читать новый исторический роман Рихарда Жабулаева «Девушка и СМЕРШ», где юная, но прозорливая санитарка днём и ночью тревожится о том, что солдаты и офицеры после войны беспечно разъехались по домам, а полчища двурушников и диверсантов нагло разгуливают по нашей земле. Как и следовало ожидать, санитарка отдаёт своё сердце майору контрразведки СМЕРШ, а потом они вместе, рука об руку, выводят на чистую воду растленного главного врача. Проходят годы, и майор, уже полковник в отставке, высоко оценённый командованием, повествует своим и санитаркиным внукам, как он самолично, вскрывая фронтовую почту, разоблачил некоего артиллериста Солженицына, который в частной переписке оскорблял государство и вёл пропаганду против родных властей. Да, его наказали, послали в лагерь. Но не расстреляли же! Хотя, скорее всего, расстрел пошёл бы ему на пользу, потому что он так и не одумался, а стал сочинять байки и пасквили, сбежал на Запад и выхлопотал себе там Нобелевский паёк.
Жабулаев уверенно владел пыльным наждачным стилем разгромных партсобраний. Подобных книг Турбанов уже прочёл вагон и маленькую тележку. Но жабулаевский опус как-то слишком густо был пропитан тухлятиной заброшенных овощехранилищ, погребальной сыростью и смертью. После него захотелось никогда больше ничего не читать. С холодным бешенством Турбанов поставил на титульном листе красный штамп и снизу приписал одну из самых резких формулировок, допускаемых министерской инструкцией: «Автор компрометирует сложную тему крайне примитивным подходом».
Под конец рабочего дня ему довелось ещё выслушать Надреева, который на правах старого друга, без начальственных церемоний иногда заходил поболтать. Надрееву не терпелось поделиться слухами чрезвычайной важности. Правда, осознать эту важность Турбанов не умел. Ему даже временами чудилось, что все руководящие персоны владеют неким особым кодом: язык вроде бы тот же самый, что и у всех, но смысл наглухо зашифрован и непостижим.
На этот раз, если отсеять рассыпчатые намёки и беззвучные выстрелы указательными пальцами в потолок, Надреев сообщил примерно следующее.
Городская власть переживает смутные времена. С тех пор как вице-мэр Грезин скоропостижно подавился варёной свёклой, достойная замена ему так и не нашлась. Не в каждом городе и не в каждую эпоху найдётся человек, который сумел бы так же вдохновенно командовать сразу тремя фронтами – религией, торговлей и культурой. На вакантное место Грезина может претендовать разве что Кондеев. Но Кондеев – это личный кошелёк мэра, его кассир, казначей и его банковская карта. Причём настолько хороший кошелёк и настолько ценная карта, что Кондеева могут не сегодня завтра забрать туда (выстрел двумя пальцами в потолок) – на такую же коронную роль, но уже для Высшей инстанции. Можешь себе это представить?
Нет, Турбанов не мог. Он мог только удивлённо вскидывать брови или с понимающим видом кивать, ощущая одну-единственную потребность – поскорей увидеть Агату.
Надреев между тем спикировал к семейным делам: тут ещё Рита, дура деревенская, заимела хрустальную мечту. Каждый день повторяет, уже плешь проела: надо купить четыре-дэ-принтер полного фабричного цикла. Сегодня без четыре-дэ-принтера не жизнь, а нищета и вчерашний день. А у него, между прочим, цена – как два самолёта. Дешевле будет машину раз в месяц менять.
«Давай попробуем не говорить о любви. Ладно? Ну просто обойдёмся без этих замученных слов. Они уже как посуда общего пользования. Или как там у древних греков огромный такой сосуд назывался? Что-то похожее на пафос. Ну да, пифос. Вот они такие же, эти слова, громадные и пустые. И в них каждый наливает и насыпает, что вздумается, что ему в голову взбредёт. Хоть вино, хоть зерно, хоть объедки и любой мусор. Но он думает: вот, значит, любовь. А там, может быть, один только физический зуд или какая-то любимая выгода. Хочешь пить?»