И он засмеялся.
Моисей Дворкин смеялся так долго и так оглушительно громко, что звуки его раскатистого смеха, ещё не успев отразиться от потолка и стен аудитории, уже успевали обратиться в многократное гулкое эхо, которое, обвив мягкими волнами пол и потолок, постепенно угасало в своём пути на волю и уже выпадало в окно, унося с собой последние сомнения Моисея Наумовича насчёт бездумной веры его в эти якобы неземные чудеса.
Хотелось поплакать, самую малость, чтобы унять волнение, не свойственное мужчинам, а заодно слегка ослабить жгучие внутренние токи. Потому что студентка та тоже была Вера, как ему удалось выяснить в ходе семинара. Сейчас, подумал он, его запросто можно принять за умалишённого, потому что он понял вдруг, что влюбился. Насмерть. И не гормон был тому виной, а эта прекрасная Вера, именно она, в чистом, незамутнённом виде и без любой уже метафизической приправы. Но вот только какое из двух великих событий случилось в его жизни раньше, открытие это или любовь, Моисей пока не улавливал. Но уже знал, любовь его – навсегда. Открытие же – не сработает, не понадобившись ни самому ему, ни остальному человечеству. По крайней мере, при его жизни. Хотя, вполне возможно, кто-то ещё более талантливый и умный, чем он, уже открыл это задолго до него, и поля эти, вполне вероятно, даже имеют свои названия. И не исключено, что они уже детально описаны и вовсю изучаются физическими умниками, с чьими ботинками его галоши и рядом не валялись. Его удел – макроформа: не пыль, собираемая обувью, но свойства каблука и самой ступни – отчего одна сгибается так, а не иначе, и по какой причине другой, соединяясь с паркетной доской, издаёт паскудный скрип Деворы Рубинштейн. Сопротивление материалов – наука весьма точная и с древними традициями, но отчего она не изучает сопротивление материалов, из которых собран сам человек, включая слова его и мысли?
И всё равно последнее соображение никак не отменяло радости независимого открытия. К тому же оно отлично соединялось с совершенно новым для Моисея чувством – восхищением любовью, которая теперь настигла и его. Это уже потом, прожив с Верой Андреевной Грузиновой-Дворкиной около пятнадцати лет, он вдруг, проснувшись в один из погожих сентябрьских дней, удивился скоропалительности принятого им тогда решения. По существу, к моменту своего тогдашнего «влюбления» они даже не успели толком перекинуться и парой неслучайных междометий. Впрочем, как он это понял уже потом, о наличии в русском языке подобных штуковин супруга его имела тоже весьма условное представление.
От родительницы Верочке в первую очередь достались руки. Пальцы не меньше материных были тонки и точно так же, как и её, отличались от тысяч других идеальной длиной фаланг. Ногти, округлые и прозрачные, не ведали лака, поскольку мать вечно экономила его, и в силу этой вынужденной причины Верке не дозволялось даже изредка заглядывать в одну-единственную на семью дамскую сумочку. Лак, как и остатки прошлых помад в комплекте с ничем всё ещё не заменённой довоенной пудрой «Ландыш», требовались Анастасии Григорьевне для поддержания ликвидности её женских акций. От этого зависела не жизнь, нет: такого подхода требовал ожидаемый успех среди части мужского контингента Воркутинского угольного бассейна, пускай даже и не свободного от супружеских уз. Именно такой расклад случился у юной Насти с её первым ухажёром, по нелепой случайности ставшим Веркиным отцом в очередной заполярной глухомани. Тот был надувала и лгун, уголовный элемент и известный катала, только-только выпущенный на свободу после очередной отсидки в тех же недобрых местах. Он надул ей живот с первого же раза, как только засёк дурную малолетку и обаял. Попутно обрисовал приятное общее будущее и поднёс пудру «Лебяжий пух», первую в её неискушённой жизни. Наутро он исчез, прихватив и пудру, и кошелёк, в котором помещался остаток существования до конца месяца. Сумел также, применив уголовные навыки, определить и тайное место, где у девушки Настасьи заныкана была единственная её драгоценность, детская серебряная чайная ложечка «на первый зубок» – единственное наследство от умершей до срока мамки. Ложечка та покоилась в гардеробе, в стопке белья, убранная в тряпицу. Кроме ложечки ещё остались так и зависшие в памяти рассказы о мёртвом, но законном отце, которого она не видала никогда, – дворянине, князе, бывшем флигель-адъютанте Григории Петровиче Грузинове. Рассказы матери, верней, всё то, что осталось от них в виде образов, лёгких вуалей, случайных фрагментов, едва проглядывавших через мутную завесу лет, были бледными и почти неслышными.
С тех пор она его не видала, как не могла больше заставить себя прикоснуться рукой к этому «Пуху» – вплоть до суровой желудочной колики, – предпочитала ходить как есть или даже умереть, но только чтоб не пудриться проклятым названием, поломавшим ей невинность и всю оставшуюся жизнь без честного для дочери отца.
Оказавшись с дитём в Воркуте, Анастасия переменилась совершенно. Тем более что выбирать снова не приходилось – нужно было и дальше выживать, но так, чтобы всё теперь шло по уму, с попутной выгодой, получаемой от мужской части за пользование женской. Последним у неё, перед тем как отправить дочь в столичное ученье, был директор угольного комбината. Тот натурально охал и подстанывал, когда она в угоду ему, дважды на неделе прижимаемая к рабочему столу грузным туловищем, елозила по неудобной, слишком гладкой для любви поверхности, ритмично подёргивая тазом и выражая неискренний восторг от очередного счастливо случившегося меж ними совпадения страсти. А ещё, избегая однообразия и чтоб не сделаться надоедной, Анастасия Григорьевна меняла порой позицию этой страсти – возложив локти на ту же гладкую поверхность и упершись во что-то неподвижное, она стыдливо опускала голову и максимально оттопыривала приятный задок навстречу возбуждённому открывшимися видами угольному начальнику.
Потому не случайно и оказалась Верка в горных студентках. Послали по разнарядке, как дочку местной соблазнительницы в законе, углекомбинатовской замглавбухши Анастасии Григорьевны Грузиновой. Директор же и организовал, по направлению, чтобы, считай, без экзаменов, а чисто за честь, совесть и расчётный счёт предприятия, откуда и будет ей отныне регулярная стипендия за материну постельную принадлежность при комбинате. И вообще, когда дело касалось любой жизненной преграды или нужды, Анастасия мало где и в чём могла не уступить. Это уже потом, освоив городскую жизнь на московских метрах, она обрела неведомую ей ранее принципиальность. Враг не пройдёт! И не потому, что тесно и непривольно, – просто раз не было его до того, то и теперь быть не должно: ни Деворы этой Ефимовны, воблы сушёной, ни Ицхака её, такого же сухотелого, – равно как какого-нибудь проклятого фашиста на Курской, к слову сказать, дуге. Или, допустим, под Москвой, в Панфиловском, кажется, поселении городского типа.
С лицом, если снова сравнивать с родительницей, у Верочки всё же имелась некоторая засада, которая заметна была лишь мужчинам, внимательным к чужому несовершенству. Моисей к такому типу не относился. К красоте, конечно же, был неравнодушен, но совершенно по-иному, подмечая её лишь там, где напрочь отсутствовала избыточность черт дамской внешности. Скажем, типичные раскрасавицы времён послевоенных, какие тоже порой встречались на пути, уже изначально отторгали молодого учёного броскостью вида и сочностью форм. Мешало мысленное несоответствие между представлениями гаубичного капитана об ужасной женской доле, что, совпав годами, досталась беззащитным существам, и тем, как некоторые из них выглядели в натуре. Яркие и шумливые – те отклонялись сразу, как чуждые естественной природе вещей, и потому оказывались недостойными совместной жизни. Мышки-норушки, преимущественно тусклого цвета, опускавшие глаза, когда не имелось в том нужды, застенчиво бормочущие, невидные, непременно одетые нелепо, будто тело, каким владели, нуждалось в сокрытии в несравненно большей степени, нежели доказательство женской сущности, – те также отметались, рассматриваясь как неживые. Со своей будущей женой Моисей Дворкин намеревался разговаривать и дружить, а не только совпадать эстетически или в плане супружеской близости. Заранее не хотелось семейной тоски, даже не мечталось жить так, чтобы, молча нацепив мужнин халат с кистями или, наоборот, вынеся мусор и загасив общую лампочку, ветхий супруг возвращался к уставшей от жизни супруге – вновь молчать, шелестя залежалой газетой, или безмолвно дуть на остывающий чай, не находя один для другого новых слов, не обнаруживая в себе свежих мыслей, какими бы стоило поделиться. В тот год он ещё не открыл для себя «теорию кровяных антенн», но уже чувствовал, что – на пороге, что вот-вот явит нечто новое не только себе, но и миру, пускай даже своему маленькому мирку сопромата и теормеха, с которым он на ты, потому что и в нём, оказывается, тоже есть любовь, которая, согласно его же прикидкам, изначально заложена во всё живое и неживое без исключения: в камень, дерево, слово, в думы всякого индивида, в поступки его или даже в одну лишь мысль о них.