Яков может тысячу раз находить свое радио, сообщать последние новости, выдумывать сражения и пускать их в обращение по всему гетто, одному он не может помешать — медленно, но надежно история приближается к своему недостойному концу. У нее два конца — по существу, конечно, один, тот, который испытали Яков и все мы, но для меня у нее есть еще и другой. При всей моей скромности я знаю конец, от которого можно побелеть от зависти, не счастливый конец, нет, пострадавшим оказывается Яков, и все-таки он несравненно удачнее, чем настоящий конец, за многие годы я себе его соорудил. Я сказал себе, в конечном счете ужасно жалко, что такая прекрасная история так ничем и не кончилась, придумаю-ка я ей конец, которым хоть в какой-то степени можно быть довольным, конец по всем правилам, как ему положено, приличный конец заставляет забыть некоторые слабые места. Кроме того, они заслужили лучший конец, не только Яков, в этом будет твое оправдание, в случае, если оно тебе понадобится, сказал я себе, и вот постарался, как мне кажется, не без успеха. Но потом меня одолели сомнения по поводу правдоподобия этого конца, по сравнению с действительным он вышел слишком благополучным, я спросил себя, что хорошего может получиться, если грустному животному из любви к нему привесить роскошный павлиний хвост, не исказит ли он его облик, но потом подумал, что это сравнение все-таки не годится, однако так никогда и не избавился от сомнений. Теперь у меня оказалось два конца, и я не знаю, какой следует рассказывать, мой или неприятный. Пока мне не пришло в голову избавиться от обоих — не потому, что я не могу принять решения, просто потому, что я думаю, таким образом мы оба будем удовлетворены. С одной стороны — не зависящая от меня история, с другой — я со своими усилиями, мне не хочется, чтобы они пропали даром.
* * *
Ковальский может порадоваться своему воскрешению, оконный переплет и веревку он не удостоил даже взглядом, потому что Яков решил не выдавать своей тайны. Они разговаривали тем памятным вечером о всяких пустяках, хотя у Якова на уме было совсем другое, но Ковальскому незачем это замечать. Только потом, когда Яков остается один, он понимает, что его слабых сил не хватает для продолжения этой лжи о радио, к тому же на неопределенно долгое время. И тем не менее истинное положение не должно стать известным, Яков представляет себе, какие последствия это может вызвать, например, есть основания опасаться, что самоубийства, которые удалось прекратить, опять возобновятся и примут, чего доброго, размеры эпидемии.
Последующие ночи, в которые ему не надо будет упрекать себя в смерти Ковальского, эти последние ночи Яков проводит в поисках последней правдоподобной лжи. Она должна объяснить, почему радио перестало работать, он должен избавиться от этой самой страшной муки, но эту ложь придумать труднее, чем все предыдущие.
Я представляю себе: Якову пришла в голову простая идея заявить, что радио у него украли. В гетто много крадут, почему бы не украсть радио, пропадали вещи менее ценные и нужные. Я представляю себе, как все гетто ищет бессовестного вора, люди испытующе смотрят друг другу в глаза, в гости ходят, только чтобы высмотреть, не припрятано ли оно где. Вечером прислушиваются у двери соседа, может быть, он как раз включил Лондон, может быть, он и есть тот подлый человек, разве не было чего-то подозрительного в его взгляде, от чего давно предостерегал внутренний голос. Только одного нельзя понять — что за выгода от воровства, ровно никакой, он и теперь не узнает ничего другого, что и без того узнавал от Якова или через третьи руки, только что все остальные бродят в потемках, в чем же смысл? Как можно объяснить его действия? Только моральной низостью. Я представляю себе дальше: поиски вора принимают устрашающие масштабы, создан нелегальный исполнительный орган, который после работы прочесывает дом за домом. И предположим, что среди нескольких тысяч обитателей гетто есть еще один такой, как Феликс Франкфуртер, один-единственный, который тоже прячет радио и в отличие от Франкфуртера не уничтожил его.
Я отдаю себе отчет в том, что существование этого единственного человека мало вероятно в нашей истории, или он, как и Франкфуртер, никогда из страха его не слушал, или он его слушал и тогда должен знать, что ежедневные сводки Якова не более чем ложь, кроме сообщения о бое за Безанику. И все время молчал. Как ни невероятна каждая из этих возможностей, пусть они существуют еще следующие три строчки, так как этот человек — можно сказать, плод фантазии, мимолетная игра воображения. Во время обыска у него найдут радио, в порыве гнева его убьют — хорошенькая игра воображения — или его не убьют, это ничего не меняет. Радио приносят Якову, законному владельцу, выражение его лица стоит того, чтобы выдумать весь этот эпизод. Затем дела продолжают идти своим обычным ходом. Яков слушает и передает сообщения, спустя несколько недель все еще говорят о возмутительном случае, как может человек вести себя так подло, ни с того ни с сего.
Но хватит об этом, Якову не приходит в голову идея с кражей ни в настоящем конце, что меня удивляет, ни в моем. У меня он безрезультатно мучается, он не может избавиться от радио, тогда он решает избавиться от евреев. Он не хочет видеть посетителей, просто не открывает дверь, на товарной станции держится особняком, свой суп съедает в отдалении от других, возле немецкого каменного дома, то есть там, где его не могут спрашивать. И сразу же после окончания работы исчезает, как призрак, по дороге домой делает большой крюк, чтобы не попасться на глаза тем, кто его поджидает. Время от времени его все-таки настигают, несмотря на все предосторожности, и спрашивают, что с ним вдруг произошло, почему он больше не рассказывает.
— Нет ничего нового, — говорит он тогда. — Если будут новости, обязательно скажу.
Или, что производит более сильное впечатление, он говорит:
— Теперь, перед концом, я не хочу рисковать. Сделайте мне одолжение, не спрашивайте больше.
За такие слова его стали недолюбливать, только немногие входят в его положение, великий человек стремительно теряет популярность. Его называют трусом и ничтожеством также и потому, что он упрямо отказывается передать радио кому-нибудь другому, у кого от страха душа не ушла в пятки. На него смотрят глазами, взгляда которых можно испугаться, за его спиной шепчутся и говорят такое, что лучше этого не слышать, но Яков не меняет своего решения. Пусть считают его подлым, на их месте он думал бы точно так же, пусть показывают ему при каждой возможности, чем пахнет презрение, все это лучше, чем сказать им правду.
Люди, которые были к нему расположены, не совсем отвернулись от него, я думаю, что Ковальский и Миша остались с ним. Миша по-прежнему таскает с ним ящики, Ковальский время от времени, хоть и реже, чем раньше, говорит:
— Ну, как дела, приятель? Мне-то ты можешь хоть намекнуть? Никто ничего не заметит.
Яков каждый раз отказывается, его не останавливает риск потерять старинного друга. Он его не теряет, Ковальский оказался упорным другом.
Однажды Миша сказал ему:
— Яков, мне неприятно говорить тебе, но ходят разговоры, что надо отнять у тебя радио.
— Отнять?
— Да, — говорит Миша, — насильно.
Яков смотрит на одного, на другого, значит, тот, а может быть, этот готовы применить силу. Яков хочет знать, кто именно.
— Ты не можешь удержать их? — спрашивает он.
— Каким образом? — спрашивает Миша. — Я бы рад. Но ты можешь меня научить как?
— Скажи им, я его так спрятал, что они ни за что не найдут, — говорит Яков.
— Это я скажу, — говорит Миша.
Дома Яков строжайшим образом запрещает Лине находиться в его комнате, когда его нет, из осторожности он не оставляет больше ключа в дверной раме, теперь его там нет ни для Лины, ни для кого-либо другого. Она должна сидеть у себя на чердаке, он приносит ей наверх, чтобы она не скучала, книгу об Африке, по ней она может научиться читать, от этого больше пользы, чем от болтания по улице и ничегонеделания.
Последующие дни становятся тяжким испытанием для истрепанных нервов Якова, приходится сидеть сложа руки и ждать освободителей и насильников, и об обоих неизвестно, придут они или нет. Миша говорит, что он понятия не имеет, изменила ли партия противников свои намерения, с тех пор как заметили его симпатию к Якову — когда он предложил свои услуги в качестве посредника, — его не допускают на обсуждение, несмотря на все заслуги. Более того, и на него падает частичка презрения, то же самое по отношению к Ковальскому.
Я не задумывался над тем, как я сам отношусь к этому, на какой стороне стою, друг я Якову или враг. Но насколько я себя знаю и вспоминая, как много значили для меня его ежедневные сообщения, я его враг, и притом из злейших. Будем считать, что я решительно выступаю за то, чтобы не поддаваться на его отговорки и отнять у него радио как можно скорее, лучше сегодня, чем завтра. Многие со мной согласны, но слово берут евреи, думающие иначе, например, те, кто с самого начала считали радио опасностью.