Вернувшись после завтрака, Фан сразу же почувствовал в комнате сильный запах рыбы и удивился — вроде бы ему неоткуда было взяться. Он перевел взгляд на Сунь — по ее щекам из-под сомкнутых век текли слезы, уже и подушка намокла. Фан переполошился и смутился, словно чужой секрет подсмотрел. Синьмэй, с которым он поделился увиденным, тоже решил, что эти слезы не предназначаются для глаз посторонних мужчин, и не стал расспрашивать девушку. Оставив ее одну и пытаясь понять причину ее слез, приятели пустили в ход все сведения о женщинах, которыми располагали. Оба пришли к одному заключению: причина чисто психологического свойства — девушка впервые покинула семью, прихворнула в пути, а рядом нет никого из близких. Особенно взволновало их беззвучие ее плача, и они решили быть впредь с ней поласковее. Они осторожно заглянули в комнату: Сунь как будто заснула, от слез на ее посеревшем за время пути лице остались дорожки. Но девичьи слезы — не осенние ливни, оголяющие деревья, а весенний дождичек, увлажняющий почву.
Следующие несколько дней пути, от Цзехуалуна до Шаояна, путники ехали как по атласной дорожке и не уставали повторять вновь открытую истину: «без денег очень плохо». Но от Шаояна до конечного пункта их путешествия можно было добраться только на носилках — дорога шла через горы. Впрочем, это обстоятельство их даже обрадовало: уж очень надоело трястись в автобусах.
Скоро они поняли, что новый способ передвижения еще менее приятен. Во-первых, у них замерзали ноги, приходилось вылезать из паланкинов и бегать, чтобы согреться. Горы сменялись полями-террасами, дорога бежала то вверх, то вниз, не кончаясь ни в пространстве, ни во времени. Опустился туман, пасмурный день постепенно перешел в сумерки, сумерки во тьму, тьма сгустилась в какое-то черное пятно — это была деревня, где им предстояло ночевать.
Расположились в сарае. Носильщики развели костер, чтобы согреться и сварить еду. Лампы в сарае не было, пришлось воткнуть в землю горящую жердь. Языки пламени дрожали, и тени от предметов то и дело меняли свои очертания. Путники улеглись один подле другого на охапках сена. Впрочем, это было только приятно, ибо кровати в одних гостиницах напоминали грудь чахоточного, в других — рельефный макет. Хунцзянь почти ничего не соображал от усталости, но на сердце было неспокойно, и сон долго не приходил — в дремлющем сознании все время оставалась щель во внешний мир, как между плохо пригнанными створками окна.
Наступившее затем забытье было недолгим. Фану почудилось, будто тоненький, плаксивый голосок повторяет: «Отпусти мою рубашку, отпусти мою рубашку!» Он повернулся с боку на бок и тут же проснулся. Рядом с его головой кто-то вздохнул, нешумно, словно стараясь сдержаться. По спине у Фана побежали мурашки, он хотел было зажечь спичку, но побоялся увидеть что-нибудь страшное. Но вот в полной тьме послышался храп Синьмэя, вдалеке залаяла собака. И Фан успокоился, даже посмеялся в душе над своими страхами. Он приготовился было снова заснуть, но неведомая сила мешала ему, тянула вверх, не давая погрузиться в пучину сна. Внезапно услышал он прерывистое дыхание Сунь, словно боровшейся с рыданиями, затем удовлетворенный вздох — так вздыхают, закончив нелегкую работу. Этот вздох раздался совсем близко, у самого его лица, и Фан, вновь охваченный страхом, не решаясь окликнуть вздыхавшего, — закутался с головой в одеяло. Сердце его колотилось до тех пор, пока знакомый скрежет зубов Синьмэя не вернул его вновь в действительность. Он высунул голову — мимо с писком пробежала крыса.
Фан все-таки зажег спичку: часы показывали полночь. Разбуженная вспышкой света, открыла глаза Сунь. Фан спросил девушку, не приснилось ли ей чего-нибудь страшного. Она рассказала, будто двое ребятишек все время толкали ее ручонками, не давая заснуть. Фан постарался успокоить ее.
Еще не было пяти утра, а носильщики уже принялись промывать и варить рис. Фан и Сунь, которые так больше и не заснули, поднялись и вышли из сарая глотнуть свежего воздуха. Только теперь они заметили, что сразу за стеной начинаются могилы, и сам сарай стоял на территории кладбища. Чуть дальше из земли торчала дверная рама с вынутыми из нее створками — все, что осталось от сгоревшего дома. Глядя на холмики, очертаниями напоминавшие пампушки, Хунцзянь спросил:
— Скажите, Сунь, вы верите в духов?
После этой беспокойной ночи девушка держала себя с Фаном посмелее. Она улыбнулась:
— Как вам сказать? Когда верю, когда и нет. Вчера вечером во тьме я по-настоящему боялась: вот-вот какая-нибудь чертовщина объявится. А сейчас, хоть мы и на кладбище, я решительно не представляю себе никакой нечистой силы.
— Интересная мысль! Может быть, духи действительно существуют лишь в определенные периоды времени, как весенние цветы, что к лету отцветают?
— Еще любопытнее, что вам снился детский плач, а мне детишки, которые меня толкали.
— Может быть, как раз под нами была детская могила? Кстати, обратите внимание, какие вокруг крошечные могилы; не верится, что в них взрослые захоронены.
— А что, души умерших не взрослеют? — наивно спросила Сунь. — Десятки лет пройдут, а душа ребенка так и останется ребячьей?
— В этом единственное преимущество рано умерших — мы стареем, а они пребывают в нашей памяти вечно молодыми и цветущими… А, Синьмэй!
— О чем это вы секретничаете в такую рань в таком таинственном месте? — ухмыльнулся Синьмэй. Услышав, как провели они ночь, он продолжал: — Значит, вам снились похожие сны? Это неспроста! А я ничего не почувствовал. Впрочем, я человек грубый, духи мной не интересуются. Носильщики говорят, что сегодня, наверное, придет конец нашему путешествию.
Сидя в носилках, Фан пытался представить себе учебное заведение, в которое они ехали. Иллюзий он не питал. Дверная рама возле сарая показалась ему подходящим символом: видишь вход, представляешь за ним анфиладу дворцовых зал — а там ничего нет, пустота, которая никуда не ведет. «Оставь надежду всяк, сюда входящий!» И все-таки его разбирало любопытство, оно клокотало в нем, как кипящая смола или вода, от которой подпрыгивает крышка чайника. Ему казалось, что носильщики идут слишком лениво, захотелось спрыгнуть на землю и идти пешком. Синьмэй тоже не усидел в носилках и пристроился к Хунцзяню:
— Мы порядком натерпелись за время пути, но вот уж как говорится, близок конец нашим подвигам, западное небо перед нами, можно брать священные книги[114]. Во всяком случае, впредь мы не обязаны будем общаться с Ли Мэйтином и Гу Эрцянем. О Ли я уже не говорю, но и Гу с его заискиванием противен до крайности.
— Я открыл для себя, что лесть, как и любовь, не терпит присутствия посторонних наблюдателей. Хочешь подольститься — постарайся, чтобы этого никто не видел.
— В таких поездках, как наша, хлопотных, утомительных, легче всего выявить подлинную сущность человека. Люди, которые не станут друг для друга несносными после такого путешествия, могут подружиться. Кстати, мне кажется, свадьбу и медовый месяц надо было бы поменять по времени местами: если после месячной поездки он и она не раскусят, не возненавидят друг друга, не рассорятся в пух и прах, не расторгнут помолвки — значит, это будет прочный брак.
— Что же ты не присоветовал этого Цао Юаньлану и его супруге?
— Я говорю специально для тебя, sonny[115]. После нашей поездки Сунь тебе не стала противной? — Синьмэй бросил взгляд на носилки Сунь и расхохотался.
— Не мели чепухи. Скажи лучше, как, по-твоему, — я человек сносный?
— Сносный, но никчемный.
Не ожидавший столь откровенного ответа, Фан натянуто улыбнулся, настроение у него тут же испортилось. Сделав молча несколько шагов, он махнул Чжао рукой и забрался в носилки. Остаток пути он размышлял над тем, с какой это стати откровенность почитается добродетелью.
Когда о ректоре университета Саньлюй Гао Сунняне говорили как об ученом, часто употребляли прилагательное «старый». При этом не всегда было понятно, идет ли речь о его возрасте или о науке, которой он занимается. Но ведь ученые, как и вино, чем старше, тем ценнее, наука же, подобно женщине, с возрастом все более теряет в цене. Впрочем, виновата в этом смешении понятий китайская грамматика: по ее милости слова «старый ученый» и «ученый старой школы» звучат одинаково. Возможно, в будущем грамматика наша разовьется настолько, что можно будет различать эти понятия, но до этого еще далеко.
Одутловатое лицо ректора походило на белую булочку из пресного теста, надкусить которую не в силах было даже «всепожирающее время» — на нем не было ни складки, ни морщинки. Разговоры о его старости были явно преждевременными: если нарушителем правил оказывалась хорошенькая студенточка, он еще мог поступиться требованиями педагогики и простить ее. Лет двадцать назад он изучал за границей энтомологию. Видимо, с той поры наука о насекомых приобрела особый вес, коль скоро именно его назначили главой университета, причем среди ректоров он считался одним из самых перспективных. Ректоры ныне делятся на гуманитариев и естественников. Гуманитариям такой пост достается с трудом, и, надо сказать, сами они не считают его почетным. Как правило, это неудачливые политиканы, которые отдыхают от треволнений карьеры, читая канонические книги и декламируя стихи. Воистину, «не преуспевшие на чиновной стезе становятся учеными»[116]. Совсем иное дело выпускники естественных факультетов. Ни в одной стране на свете не почитают науку так, как в Китае, только у нас ученым предоставляют столь высокие посты. За границей движется вперед наука — у нас продвигаются по служебной лестнице ученые. За границей науки о человеке всегда отделяют от наук о природе; у нас же считают, что если человек знаком с электротехникой, машиностроением или зоологией, ему можно доверить управление людьми. Не в этом ли величайшая победа концепции единства всего сущего? Должность ректора для естественника — только начало карьеры. Раньше считалось, что «великую науку постигнешь лишь после того, как научишься управлять страной и всей Поднебесной»[117], а сейчас смотрят на науку, как на удобный путь к тому, чтобы править страной. Для ректора-гуманитария вуз — удобное кресло-качалка, для естественника — колыбель, обещающая — если он раньше времени не убаюкает себя — бурный рост.