Внизу гардеробщик, старый инвалид с отглаженным пустым рукавом в кармане пиджака (другой, на цепкой, тоже калечной руке, был измят и засален), без единого слова доставил ей пальто, очень ловко помогая себе выдвижным небритым подбородком. На улице ветер утих; скомканный обрывок газеты и кусок бетона на железном штыре, залитые луной, лежали одинаковой тяжестью, готовой ушибить запнувшуюся ногу; последние листья на ветвях болтались, будто номерки на железных вешалках пустого гардероба, свидетельствуя об отсутствии публики; слова на афишной тумбе тянулись и картавили, искаженные лунным притяжением, свеженаклеенная артистка в кудрявой прическе походила на шляпку черного гриба. Софья Андреевна осторожно пошла вперед, иногда без нужды подныривая, чувствуя на себе пропускающие тени деревьев, что стояли высоко в посеребренном небе, словно просвечивая через лист полупрозрачной кальки. Софья Андреевна старалась избегать больших и глубоких теней; все-таки вступая в них, она оказывалась словно в темной комнате, а потом начинала видеть остатки дневной обстановки – телефонную будку, вывеску почты, книжную витрину с выкладкой плакатов и брошюр. Уцелевшее, все это выглядело запущенным, словно день не наступал по меньшей мере месяц, а снаружи, под луной, все было нереально, точно это показывали в кино. Навстречу Софье Андреевне, шатаясь на вспыхнувших рельсах, вывернул трамвай с крошечной, как кукла, вожатой и пробрякал, увозя пассажиров, каких сумел набрать на ледяной остановке; равнодушные и счастливые, они качались на желтых деревянных лавках плечом к плечу, между ними, шатаясь не в лад, рывками пробиралась заспанная кондукторша в фуражке, с истерзанным концом билетной ленты, свисающим с живота. Смутно завидуя уехавшим счастливцам и жалея о пяти минутах, потерянных неизвестно где, Софья Андреевна приготовилась долго мерзнуть на остановке в ночном одиночестве, пока не подтянутся по одному, по два терпеливые люди на новый вагон.
Четыре скамейки под навесом, раздвинутым луною, как пенал, и укрывавшим тенью невверенное хозяйство, выставленное наружу, в колючие сорные заросли,– точно, были пусты; еще одна гипсовая статуя, вроде бы женского пола, белела толсто, будто ложка, утопленная в сметане.
Только один мужчина, которого Софья Андреевна видела из окна и не сумела пожалеть, все еще сидел ссутулившись. Так Иван – Софья Андреевна узнала его не вдруг – сидел потом на многих своих вокзалах, небритый, в грязной, будто шина, телогрейке, или, напротив, свежий, прибарахлившийся, с полной сеткой домашних постряпушек и банным листиком в чистых трусах. Что гнало его из города в город, от женщины к женщине? Может, ему просто нравилось ездить по железной дороге, казавшейся, если глядеть со стороны, такой же частью простертого пейзажа, как озеро или сосна, но в действительности ему не принадлежавшей? Железная дорога, промасленная нитка рельсов на просторной и косной земле,– разве угадаешь со стороны, как она связывает все, разбросанное вокруг, как все это может занятно крутиться, складываться и раскладываться, водить хоровод, веселя счастливого пассажира, хлебающего чай! С двух сторон все обращено к нему: взволнованные рощи на пригорках, грузовики у переездов, палисадники маленьких станций, надписи камнями и цветочными посадками на вырастающих откосах: «Миру – мир».
Все вдоль путей, родное одно другому благодаря десятку тысяч смотревших глаз, приобретает особую связность, представляя собою географический край, являя его неповторимую физиономию, почти неведомую людям, действительно живущим здесь. Пассажир запоминает Урал по длинному бараку на два крыльца с помидорной рассадой в окнах из некрашеных крестовин и тонких от старости стекол, кое-где подлеченных изолентой; Забайкалье – по бурной речке, расплетенной на широком ложе из горячих голышей, где на жестких кустиках трепещут мелкие, как мошки, белые цветы и летают загибаемые ветром, золотые бабочки; проезжая через десять лет, он видит их опять. Живые картины, проходящие за окном, неизменны, будто классические пьесы; никакая мелочь не может остаться неистолкованной, не проникнутой чувствами зрителей. Или проще – вот стоит избенка, заплесневелой крышей почти что на своем лоскутном огороде, ничего собой не представляет, а люди смотрят из окон, развозят память по всей стране. Одушевленное, ближнее, вышедшее к самой насыпи (исключая сопровождение в виде столбов, ныряющих проводов) удивительным образом связано с голубоватыми, почти недвижными далями – как их начало, их первый план; защитная полоса из ведьмовских, как метлы, пирамидальных тополей, за которыми лежит волнистое распаханное поле, кажется ближним берегом земляного озера, а дальний составляет зубчатый лесок, линия которого делает весь пейзаж похожим на страницу, вырванную из книги. Только благодаря совпадению пейзажей в левых и правых окнах низким солнцем просвеченного вагона местность становится частью страны, частью большого пространства, которого не чует под собой старуха на грядке, тетка в фуражке и кителе, с замызганным желтым флажком на ветру. Только остриженные дети с болячками на сморщенных лицах, что смирно стоят и машут поезду, держа за руки малышню, прекрасны, как прощение за собственных оставленных детей, и хорошо катиться мимо них, трезво читая газету, угощаясь бутербродами щедрых соседей, удивляясь мухе, что тоже едет, сидя и слегка подрагивая на куске казенного рафинада.
Все это твое, стоит только купить билет,– а можно и не покупать, только перемигнуться с проводницей подходящего возраста: не молоденькой и злой, в пережженных кудерьках, а так постарше, чтоб с понятием и жалостью, со складочками под низкой попой,– и ехать, ехать, куда везет паровоз; днем шуровать в вагонной нарошечной печке, солидно покуривать в тамбуре, где лязгает шибче и хлещет на шпалы водой, а ночью лежать вдвоем на узенькой полке, на боку у стены, под ихним сыроватым, как снег, бельем, чувствуя рядом как бы сидящее у тебя на согнутых коленях разморенное бабье тело, легчающее вдруг вместе с ускользанием отсветов по дико угловатому потолку служебного купе. Надо так уснуть, чтобы женщину не утянуло, как тянет море всякую всячину над глухо бормочущим берегом, чтобы она не растаяла в наплыве дремоты, была и там, по ту сторону подмывающей кромки сна. Но сон никак не настает – коснется и отступит; два тела, запутанные в простыне, качаются не в такт, и внезапно женщины уже нет в объятиях, как нет онемелой руки, и просыпаешься, обрубок, в поту и ужасе оттого, что не было больно. На столике у поднятой головы все так же диковинно, прозрачно, валко, как и снаружи, где проходит станция; за что ни возьмись, все плавно пестрит и играет вместе с рукой, зеленоватой от наружных фонарей. Глотаешь воду из непроглядной темноты эмалированной кружки, покусываешь цепочку на сладкой женской шее в дорожной крошке от угля, вспоминаешь вдруг, как хотел уехать от жены на трамвае и ждал незнакомого номера, чтобы завез в неизвестное место.
А утром снова играет радио, и патлатая сменщица-лиса бросает завистливые взгляды на нее, хорошую, с такими, как он любит, ребячьими пухлыми складками на зрелом бабьем теле, с конфетой сережки в розовой мочке уха, в свежей форменной блузке, где грудь ее темнеет на просвет, будто клубничина в молоке. Поезд стучит, строчит, сшивает два больших куска пространства, и никогда не успеваешь заметить, совпала ли сама с собой сквозная, трогательно скудная, березовая роща, или мягкая болотина с черными шаткими лесинами, или присыпанная синим гравием дорога у шлагбаума,– с той, что бежит под насыпью, сгорая под невозможным солнцем, валяя так и этак дымящийся горбатый «москвичок». Поезд стачивает пространство лицо к лицу, и только в преддверии города шов выворачивается наизнанку: дома норовят обратиться глухими торцами тюремного кирпича, из-за плотного забора вздымается перекрестьем балок на стальном листе какая-то наглядная агитация, могучая, будто ворота цеха; под откосом ржавеет кроватная сетка, дырявая, как рыжее вязанье, проеденное молью; две беленые чаши с настурциями в соседстве поля одуванчиков и горячих рельсов выглядят остатками лучшей жизни, виденной в старом кино. Никогда, никогда не покажется город в окна вагона таким, каким он известен или даже знаменит, только разрастается вокруг глухое громыхающее железнодорожное хозяйство да химерой крашеного гипса проплывет вокзал. Вот почему так тягостно было приезжать на поезде в большие города, где Иван оказывался всякий раз с неизбежностью рока.
Кто бы мог обвинить его в обмане, в нелюбви? Если Иван прилеплялся к женщине, хорошо его кормившей и жадной до него в кровати, все другие, а особенно ее подружки, становились буквально его врагами, в которых он видел одни недостатки: наглость, крапивный пушок на худых ногах, болгарские сигаретки с фильтром,– и если он и хотел отделать их в ужимчивые задницы, то исключительно для того, чтобы как следует проучить. Он все время пререкался с ними, пытаясь им внушить, какой должна быть настоящая баба, но в ответ на его замечания они либо заводили глазки под утлые лобики, либо принимались смеяться и наступать ему на обе ноги сырыми ступнями в давленой ягоде мозолей. Он нуждался в защите от них – были такие принципиальные, что требовали от него документов, будто милиция,– и находил покровительство у своей, готовой его спасать от целой бабьей половины человеческого рода.