Если раньше ветер-сиверик толкал меня в спину, то теперь он бился в грудь; поносуха действительно перелилась в завируху, кидала снежные заряды в лицо, но сейчас, когда на поясе у меня висела добыча, то и сам черт, а не только волки, не был страшен мне. Это конечно не сто голов, что приволакивает на саночках старик Малыгин, но улов-то свой и пофартило мне по случаю в самый дорогой день. Ну, как тут не порадоваться, братцы мои! Уже совсем стемнилось, снега превратились в мохнатую медвежью полсть, что кидают на сани-розвальни. Утеряв след, я едва переставлял ноги по бездорожице, по бродным сувоям и суметам, порою утыкивался левой лыжею в снег и, взбадривая себя, побарывая тревогу и усталость, нелепо вопил перед собою, и ветер заталкивал слова песни обратно в обмерзшие губы:
«Когда цвет розы расцветает,
то всяк старается сорвать.
Когда цвет розы опадает,
то всяк старается стоптать...»
Наконец-то тщедушные переменчивые огоньки проломились, робко замигали сквозь мельтешенье снега, порою пропадая в хвостах метели, и скоро ветер донес до меня запах дыма, лай соседской собачонки, испуганное ржание лошади у коновязи. Не дядя ли Глеб приехал? А может дедушко Семен из Жерди? – подумал я, и ноги сами понесли меня. Вот и дом наш с краю болота, сугробы, словно заснеженные сенные копны, выставились по самые подоконья. Желтый пресный свет подсвечивает задернутые занавески на окнах, проскальзывает наружу в прорези узоров; значит, мама зажгла керосиновую лампу. Заиневелая лошаденка с мохнатыми от измороси глазами, с длинной, пересыпанной снегом гривой, привязана к ограде, сочно фыркает, звеня удилами, перетирает клок сена. В розвальнях какая-то поклажа, дерюжные кули. Торопливо сбросил лыжи, оббил шапку, гремя, оскальзываясь мерзлыми катанками, ввалился в сени, шаря закоченевшей до кости ладонью в кромешной темноте коридорчика, наконец-то нащупал дверь, потянул за кошму и вот я в благословенном тепле.
Мои непослушные губы распирала улыбка. Топилась печка, мама обряжалась у стола.
«Наживщик явился. Думаю, куда пропал? Совсем ты у меня взрослый, – сказала мама утешным, грустным голосом, а разглядев мою добычу, совсем отмякла. – Смотри-ка, куропатки, да ещё и не одна. Завтра на суп.»
Я от сердечных слов совсем расцвел:
«Зачем завтра. Давай сегодня. Мама, кто-то к нам приехал? Лошадь на заулке стоит.»
«Дядя Глеб с Анисьей. Пошли в магазин, небось за вином. Ну, никак не могут без него обойтись.»
Мама открыла дверцу печи, огонь ещё играл вовсю. Поворошила кочергою жаркие дровишки. Неожиданно выстрелил на железный лист крепкий уголек, похожий на рубин, и стал быстро меркнуть.
«Знать, к морозу. Иль к гостям, – мама схватила уголек голоручьем, кинула в огонь. – Давай сегодня сварим, хоть горячего похлебаем, – неожиданно без спору согласилась со мной. – Твой праздник, сынок. Да и гостей надо чем-то угощать. Только ты не тяни. Печка ждать не будет».
Я отрезал куропачьи крылья и лапки, отдал братику играть. Васька тянул за упругую жилку, лапка топырила когти, как живая. Волосенки на его голове были белые и нежные, как куропачий подпушек. Васька заливисто смеялся, и в комнатушке сразу воцарилось веселье. Я отеребил курочку от пера, мама, опустошив зоб, набитый березовыми почками, опалила птицу, оскоблила от пепла пупырчатую шоколадного цвета тушку, положила в чугунок, начистила картошки, сунула в огонь. Углей в «голландке» нагорело много и скоро в нашем углу запахло дичиною. И словно бы на этот пряный лесовой дух тут же из уличной морозной темени ввалились гости.
Дядя Глеб был уже слегка навеселе. Я никогда его не видел так близко. Это был рослый мужик с выпуклыми влажными глазами, в которых вроде бы навсегда заселилась улыбка, волосы над ушами и на затылке русыми колечками обрамляли раннюю просторную плешь. Дядя, не раздеваясь, прошел к столу и с пристуком выставил на стол зеленоватую бутылку, укупоренную сургучом, взглянул на хозяйку, на ее сразу посуровевшее лицо и пробормотал в оправдание:
«Антонина Семеновна, по чуть-чуть. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Только лишь заради праздника.»
«Не сердись, Тоня, – сказала тетя Аниса, задержавшись у порога. – Как-никак твоему Вовке день рождения, надо отметить. Ты погляди, наживщик-то ка-кой растет, а?! – протянула она умильным голоском, увидев в тазу у порога ворох куропачьего пера, и черемховые глазки ее засияли. – Ну-ка, подойди сюда, я тебе гостинчика дам. – Гостья порылась в большой дерматиновой сумке, сунула сверточек, поцеловала в лоб. От неё опахнуло духами и вином.
Тетя Аниса была в приталенном плюшевом жакете, припудренном снегом, рыжем капоре из лисы, такая выразительная женщина с Северов: курносенькая, круглолицая, с алыми тугими щеками, морщины едва почеркали лоб. Мама в засаленной домашней безрукавке, в заношенной юбке и подшитых валенках выглядела перед нею пожилой и кургузой базарной теткой. Мама, наверное, неожиданно сравнила себя с удачливой сестрою и потускнела ещё больше. Морозную свежесть, ощущение иной, недоступной нам жизни принесли с собою родичи в сумеречный затхлый угол, пропахший керосином, кислой камбалою, сырыми валенками и застарелой бедностью; будто с луны свалились они из неисповедимых, по моему детскому уму, далей, которые трудно отыскать даже на самой подробной карте. Это же край света: Каратаиха, Амдерма, Салехард. Там песцы лают под окнами, будто домашние собаки, а куропоти бегают по двору, как обычные куры-несушки. Много небылиц, посмеиваясь, рассказывал нам брат Кости Шаврина, нашего соседа, живущий под Амдермой, изредка наезжающий в гости.
«И без водки бы можно. На кой эта водка проклятущая», – скрипуче сказала мама, но посуду выставила на стол. Тетя Аниса добыла из сумки кусок светлой рыбы-семги, завернутый в спекшуюся от соли тряпицу, и круг копченой колбасы.
«От свекра рыбка-то, – протянула тетя Аниса, нарезая семгу крупными алыми на срезе кусками, с белесой каймою жира под шкурой и на брюшине, с перламутровыми прожилками по сочному мясу и серебристым твердым клёцком, что светлыми копейками осыпался из-под ножа на клеенку. – Под боком у них рыба-то, ездить далеко не нать, да вот ловить не давают. Воровски тоже надо». – Аниса тяжело вздохнула и этим вздохом дала понять, что не все у них так ладно, как показалось в первые минуты.
Лампу перенесли на комод, мама вытащила из печи чугунок с супом, дух лесовой дичины сразу перебил все прочие запахи. Дяде Глебу не терпелось выпить, он скоренько расковырял сургуч, выбил из бутылки пробку, плеснул спирта в граненую посудинку.
«Тоня, дай холодянки для запивки».
Пока мама ходила в сенцы и черпала из ушата студеной с ледком воды, гость, не дождавшись закусок, выставил локоть, приподнял стакан вровень с лицом, всмотрелся в спирт сквозь толстые грани стекла, резко выдохнул и выпил. Какое-то время сидел, покачиваясь, нюхая рукав шерстяного пиджака, призаваленного ягначей шерстью, прислушиваясь, как катится в глотке питье, опускаясь все ниже, под грудину, обжигая утробу; потом открыл глаза, вылупившиеся ещё больше, похожие на камешки-голыши в мелкой речной воде, и подмигнул мне с блаженной улыбкой.
«Не утерпел. И-эх! – воскликнула жена без упрека, больше для „прилики“. – Подождать не мог, Глебушко? Все вы, Таранинские, такие.»
«Это для тонуса, – сказал дядя Глеб, зеленоватые глаза его заискрились, заиграли, как бутылочные стеколки, на которые упал солнечный свет. Толстые губы влажно залоснились, припухли. Гость торопливо обновил стакан. – Вовка, никогда не пей вина. Такая это зараза. Чем больше пьешь, тем больше хочется.»
«Чему парня учишь, Глеб Александрович? – мама с подозрением посмотрела на свояка, поставила чугуник с куропачьим супом на стол, стала разливать по тарелкам. – Вовка и так бестолочь. Всю махорку у меня искурил. Хранила клопов травить.»
В комнате запахло лесовой дичиной, душистый парок волнами пошел по боковушке, унырнул в щелки и покатился, знать, по всему околотку, извещая, что у Тони Личутиной торжество.
Дядя Глеб торопливо закурил беломорину, густо, мокро закашлялся, заслонился дымом. Я с завистью поглядывал на его папироску, как торопливо бежит, потрескивая, огонек по табачной гильзе, и невольно примечал, велик ли останется «бычок».
«Прошу тебя, Глеб Афанасьевич, не кури, не порти воздуха. И так дышать не чем, – мама раздраженно покосилась на свояка, стала отгребать дым ладонью. – Как вы такую пакость курить можете?»
«Кто курит табачок, тот хороший мужичок, – засмеялся дядя. – Верно, Вовка. – Куришь, небось? А зря. И мама не велит. Правильно, что не велит. Некому тебя сечь. – Дядя Глеб смял окурок, даже размазал его по блюдцу. „Эх, зря он так сделал“, – подумал я, пожирая будущую „добычу“ жадным взглядом. – По глазам вижу, что куришь. И меня вот, батько не сек, пустил меня на самотек. Что делать, Антонина Семеновна, все парни одним медом мазаны.»