А потом слушание дела прекращается — перерыв; и на другой день — снова безупречно вежливое лицо судьи под изречением и все сначала.
Каждое утро все было по-иному, все менялось, резко менялось, и, однако же, зал суда был все тот же — неизменный, постоянный. Время менялось, жадно двигалось вперед. Уже было начало лета. Январь остался далеко позади. Дни перепрыгивали с пятницы на понедельник, торопя время, и снова «Джозефа Моррисси», человека лет сорока пяти, вводили в зал через дверь в передней его части, и он снова садился за стол у возвышения, на котором восседал судья. И снова по окончании дневного заседания его уводили, а все остальные уходили, позевывая, — уходили свободные. А когда все возвращались, время уже передвинулось, и все немного изменилось — все, за исключением судьи в его черной мантии и изречения над ним с этими ненавистными Джеку словами «Совесть велит говорить правду».
Мать Джека больше не ходила в лавки за покупками. Она вообще не выходила на улицу — только ездила в центр на суд, туда и обратно на автобусе. Она плакала и говорила Джеку, что люди глазеют на нее. Женщины глазеют на нее. Однажды кто-то подошел к ней и сказал: «Вы жена того малого, да?» Было это в магазине Крогера, и она больше туда не пойдет.
— Если бы я только был с тобой… — пробормотал Джек.
Он все время злился — дергался, не спал и злился; злость вздымалась в нем острыми зазубринами, вызывавшими физическую боль, и ему очень хотелось дать ей болю.
Его злила сестра — ее долгие молчания, а потом внезапные приступы болтливости, какой-то поистине безудержной детской болтливости. Она хихикала тонким голоском и рассказывала про знакомых девчонок — как одна чуть не свалилась с эстрады, когда хор выступал перед публикой; про забавного водителя автобуса, которого все девчонки так любили; а Джеку хотелось сказать ей, чтоб она заткнулась, хотелось ударить ее — лишь бы она замолчала. Но вместо этого он пытался слушать — по примеру матери, — даже пытался улыбаться. Это была первая неделя суда, и обвинение излагало обстоятельства дела «Народ против Джозефа Моррисси».
Выглядело все скверно, очень скверно.
Так что Джек не говорил Элис, чтоб она заткнулась, он не говорил матери, что она все выдумывает: никто не знает ее, всем в общем-то на нее наплевать…
Ему не сиделось на месте, он просто не мог находиться дома. Ему нравилось бегать по парку, бежать по глухим лесным дрожкам, бежать, пока все тело не начинало пульсировать. Пока в голове не начинался звон. Завидев знакомого — любого мальчика, который казался знакомым, — он тотчас сворачивал в сторону, убегал. Как-то раз, пробегая мимо двух маленьких черных мальчишек, он увидел, что они принялись смеяться над ним, ему захотелось остановиться и… Но он не остановился. Он продолжал бежать, пока не выдохся, пока от усталости не заплакал.
Что все-таки значит — виновен человек или невиновен? В своем он уме или нет?
Шагая назад по Ливернойс-авеню, где сносили старые дома и работали бульдозеры, Джек чувствовал, как в голове у него гудит от сознания того, сколько опасностей подстерегает человека в жизни. Скажем, бежал бы он через лес или шел бы очень быстро — вот так, по улице… Налетел бы на тех двух черномазых мальчишек, чтобы стукнуть их хорошенько, или просто пробежал бы мимо, не обратив на них внимания… Что означали бы эти поступки? Так ли уж они различны? Скажем, если бы его отец выстрелил только раз и на этом остановился. Если бы. Или выстрелил бы пять раз — подряд — сквозь стекло. Или вообще бы не стрелял. Если бы он не покупал пистолета. Если бы он выждал — здраво, разумно, мудро, — если бы дождался ночи и если бы, если бы засел в кустах у дома, если бы стрелял из темноты в освещенный дом, и все пять выстрелов — в Нила Стелина…
Джеку хотелось плакать от глупости того, что произошло, от нелепости.
Ему до такой степени не сиделось на месте, что он даже ходил в лавку вместо матери — лишь бы иметь повод выйти из дома. Теперь матери так легко угодить! Так легко быть добрым! Он пересекал дорогу, шел в «Эй-энд-Пи», находившийся в двух-трех кварталах от его дома, и, толкая перед собой тележку для покупок, быстро шагал по проходам, а глаза его перебегали с одной полки на другую, с одной консервной коробки на другую — быстрые, проницательные. Ему хорошо давалась математика, и он любил подсчитывать цену в уме — делить, вычитать, складывать. Ему доставляло своеобразное удовольствие обегать озадаченных, растерянных домашних хозяек, черных и белых, которые с трудом толкали перед собой доверху нагруженные тележки и тащили маленьких капризничающих детишек, пытаясь разобраться во всех этих надписях и ценах, в восклицательных знаках, в рекламах товаров, распродаваемых по сниженным ценам, обозначенным внутри яркой звезды. В этом мире медленно соображающих женщин он продвигался очень быстро. Он подмечал, какие у покупательниц стеклянные глаза, какие вялые, самодовольные лица, — неужели у стольких людей сознание пробуждено лишь наполовину, неужели они лишь наполовину бодрствуют? До суда он никогда по-настоящему не смотрел на людей, никогда их не оценивал. Теперь же смотрел, и суждение о них складывалось у него быстро, — суждение чуть ли не против его воли жесткое. Оказывается, мир разделен на несметное множество обычных людей — полусонных, вздрагивающих, словно их пробудили от сна, когда пятнадцатилетний мальчишка нетерпеливым жестом хватает коробку мыла с полки возле них, — и очень небольшое число людей высшей породы — мужчин, настоящих мужчин. Теперь Джек это знал. Знал и удивлялся, почему не знал раньше. Ведь это так очевидно, это такая уродливая очевидная истина.
Стоит тебе осознать, что на свете существуют такие люди высшей породы, и ты уже не можешь о них забыть. Даже в толчее супермаркета, даже стоя в очереди к кассе, в этом мире, где ни один человек высшей породы не бывает никогда, — даже тут ты не можешь о них забыть. Даже в постели, лежа в безопасности собственной постели. Даже в темноте, когда все источники света, кроме беспомощного, пугающего света ума, выключены, ты не можешь о них забыть.
И стыд, стыд от сознания, что это так, никогда! не покидал Джека. Его мать и сестра плакали, волновались, пытались приободрить друг друга, ходили в церковь, снова плакали, мыли и вытирали посуду, и накрывали на стол, и убирали со стола, и все время как будто избегали Джека, словно чувствовали, что он знает что-то такое, чего не знают они. Некую более глубокую, более сложную истину, — истину, которая приведет только к еще худшему. К новому преступлению.
Он весь сжимался от стыда. «Это наказание за то, что он наделал, — думал Джек. — Но он-то в безопасности — в тюрьме, а я здесь, на свободе, и живу».
И — снова назад, в Дом правосудия — в уголовный суд. Назад, в огромное мрачное величественное старинное здание с широкими ступенями парадной лестницы, где толпится столько народу, вечно толпится столько народу. Застывшие, настороженные фигуры. Бродяги. Обычные люди. Хорошо одетые мужчины с чемоданчиками быстро взбегают по ступеням. В первый день суда Джек, его мать и сестра были поражены, увидев столько народу, а в самом здании столько коридоров, комнат, залов заседаний, точно преступление — совсем и не важно, точно отца Джека могли бы судить в любом из этих залов, за любое преступление. Какое это может иметь значение при таком скоплении народа? Кто это заметит, кому будет не все равно? А вокруг Дома правосудия все такое жалкое: лавки ростовщиков, кабаки, магазинчики, где в витрине выставлены всякие бланки, винные лавки с зарешеченными окнами.
Они прошли в № 106 — их зал заседаний. В коридорах люди стояли группками, белые и черные; в одном месте длинная очередь, извиваясь, исчезала где-то вдали; кто-то сидел, кто-то стоял, а в другом месте скамейки составлены и люди сидели как бы в загородке, ждали. Когда Джек впервые это увидел, его охватила паника. Они в клетке, в загоне. А снаружи другие люди — стоят, курят и беседуют, и смеются как ни в чем не бывало. Никто, казалось, не обращал на это внимания — на то, что люди разделены на две группы: одни внутри, другие снаружи. Самим людям, казалось, это было безразлично. Атмосфера в старом здании царила оживленная, несерьезная. Все взволнованные разговоры — Поможете вы мне? А как вы мне поможете, я хочу знать! — сливались в неясный шум — гудение голосов, мужских голосов, которые так хорошо монтировались друг с другом. Это не было музыкой, но звучало как музыка.
По мере того как шел суд, Джек все больше страшился этого пути по коридору к залу заседаний — их залу заседаний; он чуть ли не намеренно замедлял шаг, ему хотелось помедлить, чтобы послушать этих, других, людей — они были так полны жизни! Он ненавидел унылую грустную тягомотину суда над отцом, нагромождение фактов, фактов, от которых не уйдешь, тогда как здесь, в коридорах, люди, такие удивительно живые, ведут борьбу за кусочек жизни, — юристы, которых легко выделить из общей массы, не так хорошо одетые и не с таким значительным голосом, как Марвин Хоу, но безошибочно узнаваемые, и арестованные, которые кажутся людьми совсем обычными, ничем не выделяющимися из толпы — ни в лицах их, ни в позах нет ничего угрожающего. Да они вообще никогда не были опасны — ведь среди этих людей нет убийц.