– Зачем нам ваше кривое ружьё? – не понимает Нюрочка, поднимаясь с постели.
– Ладно. Оно мне самому – не лишнее. А ты чего встала? Спала бы! Я же никому не мешаю…
– Тш-ш-ш, – покачивает Нюрочка коляску. – Иван ещё не вернулся…
– Ну и что? Моей лахудры целый месяц не было! В прошлом году, когда к родне она ездила, в область. И ничего, я лично – спал… Так вот, – говорит свёкор, похрустывая солёным огурцом за Нюрочкиной спиною. – Проводил я её, иду. А эти – стоят там, значит. На тракте. Проститутки! Вереницей… Дармовых денег хотят!.. Плююсь мысленно, но изучаю их досконально, исчадий ада. И вдруг – одна средь них: ангел!… Чистый ангел. Невинная… И видно сразу – первый раз вышла, веришь-нет? Кругом – халды, оторвы – ух!.. А она – грустная, небесной красоты девчушечка светленькая, школьница… «Отвечай, как зовут?.. И что же ты, Алина, творишь?!» Веду, значит, её, через овраг, мимо гока… Я кому рассказываю? Слышишь? Нет? …Ну, молодёжь.
+ + +
Испив рассолу из банки и утёршись полотенцем, свекор едва не рухнул, поскользнувшись на огрызке уроненного огурца.
– Что за теснота?! Упасть негде. Повыкидывал бы я твоё приданое! Все бы коробки ликвидировал! Полкомнаты макулатура книжная занимает… Пусть Ванька всё отнесёт Амнистиевичу, на растопку! Приказываю, как родитель! Слышишь, нет?
– Тише, – просит Нюрочка свёкра. – Пожалуйста… Ребёнок спит…
– Ничего! Наспится ещё, за свою жизнь. Не велик барин!.. Ребёнка родили! Эх, барыги, барыги. Воспитатели, тоже мне… Чего путного от него ждать, от ребёнка вашего, с такими родителями?!. Ну, я домой. Сто грамм ещё махну. И всё. Школу, значит, она бросила, ангельчик, – продолжает свёкор со стаканом в руке. – У неё мать-закройщица без работы осталась. «А брат, – говорит, – он тощий, но ест много. Пусть он зато выучится. Я скажу, что деньги в кустах нашла»… Пальцем её не тронул, между прочим, невинную. «Бери – всё! Деньги мои не большие. Копейки! Но они – чес-тны-е!»…
– Ивана нет ещё, – потирает Нюрочка лицо, садясь на неприбранную кровать. – Утро скоро, а его…
– Ну, заладила. Говорю же: не пропадёт! Сухой из воды выскочит. Что я, Ваньку не знаю? У него – бабкино воспитанье! Там – всё строго было. Она, старая, Ваньку нам – не доверяла. Не религиозные мы были для неё! Но мы… Мы всегда жили че-ст-но!.. Нет, лучше двести грамм ещё выпить. Денатурат же! Берёт не сразу… О! Теперь прошибло: икота пошла… А ты бы тоже махнула! Грамм пийсят и тебе можно. Сама бы расслабилась, и ребёнок насосётся, лучше спать будет. Учишь вас, учишь, спекулянтов, а толку нет. Никакого!
Он садится к столу, не сняв ружья, допивать во тьме, и не видит, как берёт из коляски, как закутывает в одеяло Нюрочка спящего младенца.
– «Забирай всё!». Так ей говорю, ангельчику. «Иди – и больше – не греши!!!» – заглядывает свёкор в кастрюли поочерёдно. – Нюр, ты куда собралась-то? Пальто надела… Я тебе рассказываю или кому?.. Свечку бы лучше мне зажгла… Никакого гостеприимства…
Но Нюрочка спешит, спешит на волю, прижимая ребёнка к себе:
– Гулять, Саня, пойдём. Тише… Папу твоего, Саня, встретим…
– На мороз в такую рань кто прётся с дитём? Только ненормальные. Там ботинки к земле примерзают! – предостерегает свёкор, громыхая посудой и круто посыпая перцем хлеб. – Ну вот, холод по полу идёт. Эй, двери-то закрывайте, мать-перемать! Не лето…
+ + +
Ещё не рассвело, а Бухмин уже проснулся окончательно в состоянии тревожном и решительном: ему надо спешить – зачем, куда? Неизвестно… Пора!
Прошлым вечером, закутанный в одеяло, он услышал по старому приёмнику – кто-то читал его стихи о девушке, стоявшей на перроне в меловом пыльном облаке. Потом голос ведущего сказал: «В те годы, когда поэт Бухмин был ещё жив…» И он, поняв, что на свете его больше нет, покивал согласно:
– Всё так… Если умирает держава, то жизнь отдельного человека уже ничего не значит. Всё так.
И свет погас… А сам Бухмин почему-то пережил эту ночь.
Сейчас он соберётся с силами и выберется из-под одеяла. Умываться во тьме старый поэт не будет, и чай пить – тоже. Электричества как не было, так и нет. Но под его окном ходит кто-то, проснувшийся до света. Поскрипывает снег под шагами, свежий снег… Опять – снег… Молодой снег, износившаяся жизнь… Но кто же там ходит в предутренней тьме?
Подглядывает обычно за Бухминым та самая старуха в тугом стёганом шлеме, скрывающая у себя, под чёрною тряпкой, и взращивающая в банке нечто мерзкое, осклизлое, медузообразное. Она даже пыталась однажды ворваться к Бухмину в комнату.
– Я не приглашал вас, – оттеснил он старуху с обвисшими щеками, перепугавшись отчего-то. – Нет, нет.
– А как нам жить, не знаю, с кем? – возмущалась она на ступеньках. – Вдруг у вас проводка замыкает? Мы, соседи, должны знать!
– Я никого к себе не звал, – заперся тогда Бухмин. – Не звал. Уходите…
После этого старуха, замедляя шаги, лишь бросала гневные взоры в его окно, завешенное газетой, однако в гости больше не заявлялась. И всё же как-то он долго разглядывал её, приподняв бумажный уголок.
– …Они все что-то выращивают в стеклянных своих банках, – раздражённо забормотал Бухмин, опуская ноги в валенках на пол.
Те, которые ходят с недовольными лицами, выращивают, выращивают у себя что-то осклизлое. У всех, у всех в Столбцах, на подоконниках стоят какие-то стеклянные банки под тряпками! Стоят по всему свету… Стеклянные банки… Но в разбухающей осклизлости уже зарождается некий багровый зрак – что-то живое и ещё не грозное, похожее на малый кровавый сгусток внутри куриного яйца, он видел это, видел: как в преизбыточности терпения зарождается кровь…
– Нет. Не надо крови, – бормочет старый поэт в тёмной каморке, приглаживая взлохмаченные волосы. – Не хочу, не вынесу… Нам хватит того, что было… Сколько можно?!.
+ + +
Но кровь уже зародилась в осклизлости давно перестоявшегося, закисшего, заплесневевшего всеобщего терпения – в той банке, на подоконнике старухи… И кровавый сгусток внутри слизи всё разрастается: вокруг него уже образовался свинцово-серый обод… Пока этого не увидел никто, кроме старого поэта, слишком хорошо знающего приторный, парной запах липкой человеческой крови.
– Довольно… Я… лучше… С меня довольно… Нет. Больше не надо…
С трудом поднявшись в своих валенках и телогрейке, он двинулся было к окну. Спотыкаясь о всякий хлам, Бухмин опрокинул невзначай ковш с недоваренными картофелинами и сорвал газету, прилепленную к стеклу.
С надеждой вглядывался он в заснеженное пространство, вдыхая ледяной воздух, струящийся из щелей… Если под окнами шляется старуха в байковом стёганом шлеме, он будет жить ей назло. А если удастся ему увидеть ещё раз, хотя бы раз, ту, с пасмурными предвоенными глазами, тогда можно будет Бухмину помереть с лёгкой душою. Ведь ходит же иногда она перед старыми его глазами, и носит крохотного ребёнка в одеяле – будто того самого, который там, в прошлых десятилетиях, должен был родиться у него и той, обманутой им в самом начале войны… Только бы успеть сказать ей напоследок: пусть этот, этот ребёнок непременно разобьёт старухину банку с медузой, как только начнёт ходить! Непременно!..
– Не надо крови, – взбирался на шаткий табурет Бухмин, покряхтывая. – Не хочу… Я устал умирать… Я больше не хочу умирать… Больше не могу…
Накинув петлю на шею, он принялся ждать появления женщины. И вскоре ему было всё равно, кого увидит он там, за стеклом, кого окинет прощальным взглядом напоследок: тётку Родину с кухонным ножом в кармане просторного, вечно мужского пиджака, свою верную Лизу-снайпершу, боящуюся сырости и темноты, бледную ли соседку с крохотным ребёнком на руках. Или посмотрит ему в угасающие глаза та, единственная, которая смотрела на него, молодого, с перрона, припудренного белой пылью, словно первым снежком. Посмотрит из мелового облака – и позовёт к себе беспрекословно: «Жду!..»
Но он обязательно должен прокричать сквозь белый пыльный ветер, идущий из предвоенных меловых карьеров, что нужно сорвать чёрную тряпку! Пусть ребёнок разобьёт старухину банку. Потому что в осклизлом запредельном людском терпении зарождается рано или поздно, зарождается неизбежно кровавый сгусток – багровый зрак, вокруг которого образуется свинцово-серый обод!
– Довольно умирать, – бормочет старый поэт, ощупывая петлю, продетую в кольцо. – Довольно всем умирать…
+ + +
Никого там нет, на пустыре, в редеющей тьме, лишь нахохлились в ложбине заметённые снегом кусты, едва различимые во мраке, да бугрится, темнеет вдали огромный камень-валун, вырастающий из земли.
– Баю-бай… – горбится Нюрочка на морозе, прижимая к себе ребёнка покрепче.
Крошечное лицо спящего Сани закрыто углом стёганого одеяла, и в это одеяло шепчет Нюрочка, согревая его дыханьем: