— Зачем? Я ведь обещала тебе завтрак.
— Потом. Потом. Потом.
Потом был слишком долгий переход в спальню, с губами и ладонями, стонущими от вынужденного безделья, и слишком долгое освобождение от слишком многой одежды, и томительная, тягучая, отчаянная пауза перед тем, как два вытянувшихся рядом и еще разъединенных тела прижмутся, вожмутся друг в друга по всей слишком большой длине, по всей слишком обширной площади, тоскуя каждой необъятой клеткой, каждым сиротливым кусочком, оставшимся без своей доли ласки, без быстрого и требовательного бега пальцев, без трепещущего языка, без размазанных по коже губ, без касания, сплетения, сжатия, объятия, встречи. Без тусклого блеска полузакрытых, невидящих, обращенных в небытие глаз, без судорожного дыхания из гортани в гортань, без невнятного шепота, без грохота крови в висках, без слипшихся старательных животов, без невидимой, вибрирующей на грани невозможности точки, в которую, как в море, стекается в итоге все это — и сплетенные руки, и губы, и мечущиеся бедра, и отяжелевший язык — все, без остатка.
И только одно непонятно: как же ты жил без всего этого раньше? И сколько лет прошло даром, впустую, сколько часов, сколько минут… и краем, далеким тревожащим миражом всплывает на бесконечном пустынном горизонте прошлое — зыбкое, едва различимое, всплывает, чтобы тут же исчезнуть, испариться в неутолимой жажде, в топоте сердца, в долгом верблюжьем переходе губ по барханам груди и перевалу плеч к жадному колодцу рта.
А потом… А зачем потом? Ты ведь хотел есть, правда? Правда. Я умираю от голода… И я — тоже… Наше «я» умирает от голода. Неси его скорее сюда. Кого? Ну, не «я» же… Неси хлеб, помидор, сыр, вино… у тебя есть вино? Было виски, но его мы допили вчера. Какое «вчера»? Вчера не было вообще, и завтра не будет, иди скорее ко мне… нет уж, милый, сначала хлеб… ах, да, хлеб.
Господи, какой у тебя вкусный хлеб! У меня? Не у тебя, а у Господа… впрочем, сейчас это одно и то же. Ты богохульствуешь, друг… а сыр! Сыр! Никогда не ел такого вкусного сыра… слушай, как это все получилось, ты понимаешь? Я даже не знаю твоей фамилии. А зачем тебе еще и моя фамилия? А и в самом деле — зачем? Сколько крошек… подвинься, я вытряхну… да слезай же ты с простыни, вот ведь разлегся!
Он смотрит, как она вытряхивает простыню, стоя на фоне полуденного окна, и знает, что никогда в жизни не видел ничего красивее изгиба ее спины, упругой линии бедер, дикой анархии волос, а она, не оборачиваясь, чувствует этот взгляд, от которого наливаются тяжестью руки и теплеет в животе… скорее, скорее… это ведь никогда не кончится, правда?.. правда?.. правда?
Они провалились в сон только под вечер, одновременно, даже не почувствовав этого, а потом, уже ночью, Сева проснулся и смотрел на нее, спящую, и думал, что жизнь или безнадежно запуталась, или, наоборот, распуталась самым волшебным и замечательным образом, и теперь следует немедленно понять, который из двух взаимоисключающих вариантов верен, но он отчего-то не может ни на иоту сдвинуть ни одной своей мысли — все его мысли спали, спали вместе с нею, рядом с нею, как улегшиеся на законный отдых верблюды, твердо знающие, что поднять их раньше времени не сможет ничто — ни кнут, ни меч, ни выстрел.
— О чем ты думаешь? — спросила она, не открывая глаз.
— Я не думаю.
— А вот и думаешь! — Ханна села на кровати, потянулась и вдруг, надавив на плечи, повалила его на спину, наклонилась, близко придвинув черные зрачки. — Думаешь! Но, как говорил мой незабвенный папа, думай — не думай, рупь не деньги. Вы теперь мой, господин Баранов. Шаг вправо, шаг влево — смерть! Конвой стреляет без предупреждения. Никогда еще женщина не была так уверена в своем любовнике!
Сева поцеловал ее, прижал, выдохнул в подвернувшееся к губам ухо:
— Ты хочешь сказать, что без этого не уверена?
— Знаем мы вас… — хрипло проговорила она, и сказала бы еще много чего, но слова, соскальзывая с языка на язык, отчего-то теряют сначала смысл, затем раздельность, а под конец и звук.
— Слушай, — сказала она утром. — Мы не можем вести себя, как сумасшедшие молодожены. Нужно что-то делать.
Сева пожал плечами.
— Делать? Это не ко мне. Ты ведь сама сказала: я теперь твой. Шаг вправо, шаг влево… вроде домашней собачки. Тебе и решать. Будешь выгуливать меня по вечерам на коротком поводке. Поставишь мисочку в углу, будешь покупать «бонзо» двадцатикилограммовыми мешками со скидкой. А я за это отращу хвост, научусь вилять и буду встречать тебя вечерами с работы радостным визгом и лаем.
— Сева, перестань, я серьезно.
— И я серьезно. А потом произойдет одно из двух: либо я тебе надоем, либо кончатся деньги на «бонзо». Как ты думаешь, что будет раньше? И тогда…
— Прекрати немедленно! — она резко встала и ушла в ванную.
— Обрати внимание! — крикнул он вслед. — Наша первая ссора!
Дверь в ванную захлопнулась одновременно с восклицательным знаком последней севиной фразы. Надо же, — подумал он. — Поразительная синхронность, даже в этом. Мы с ней и в самом деле живем сейчас на одной волне, как полицейские «воки-токи». С Ленкой такого не было никогда. Знала бы Ленка… да если бы и знала! Она ведь тебя бросила, забыл? Или ты ее, или вы оба, уже давным-давно… той жизни нет, Сева, хватит, проехали. А мальчишки? А что мальчишки? У мальчишек своя дорога, чужая, непонятная, с незнакомыми поворотами, в которые ты не вписываешься никак, ну разве что краешком, боком, эффектом доброжелательного присутствия на семейных праздниках. Кончилось. Точка. Ни семьи, ни работы, ничего.
Эта тема не была новой в размышлениях последних лет — Сева говорил себе об этом часто и именно такими словами. Но, странное дело, на этот раз он не испытал ни капли привычной жалости к себе — скорее, наоборот, какую-то взбрыкивающую, сдавленную в груди радость… хотя, казалось бы, чему тут радоваться: сплошные потери. Да нет, Севочка, не так: свобода — вот в чем дело! Свобода — вот что давит изнутри на твою несчастную грудную клетку, вот что рвется наружу. Свобода… а потери, как известно, — всего лишь ее оборотная сторона. Тебе неслыхано повезло, понимаешь? Ведь сам бы ты ни за что бы не отважился, никогда… ты, трус, разве смог бы? Да ни в жисть… кто еще вчера собирался бежать назад на полусогнутых, валяться в ногах, кланяться, ползти на брюхе: верните в клетку, люди добрые, отдайте ошейник, простите-извините, вот он, я — ваш с потрохами, впустите в острог, посадите на цепь, не могу я без нее, подыхаю от ужаса…
Так бы он и поступил, когда бы не эта немыслимая история. А вот интересно: свобода насильно — это тоже свобода? Впрочем, какая разница? Главное — это ее замечательный вкус, ощущение легкости, полета. И это нежданно-негаданно нахлынувшее чувство — той же природы. Потому что, о какой любви тут можно говорить? Когда он успел влюбиться в это воронье гнездо на гибком стебле? Они и познакомились-то всего два дня назад. Или три?.. он принялся лениво копаться в памяти и бросил, так и не отсчитав. Два, три, четыре… какое значение это имеет сейчас? Эта любовь подарена ему впридачу к свободе, оттого она так сильна и ненасытна, как молодой зверь на мягких упругих лапах.
Сева прислушался к шуму льющейся воды и пошел в ванную. Ханна стояла под душем; мокрые волосы распрямились, и она была не похожа на себя. Он открыл дверцу кабинки.
— Ты прямо как с цепи сорвался, — сказала она.
— Точно, — улыбнулся он, опускаясь на колени. — в самую точку.
— Знаешь, — сказала она потолку. — Не знаю, как у тебя, а у меня никогда такого не было… чтобы так… сильно…
Он слизнул капли с ее живота.
— Вода обыкновенная… а как действует!
— Это все оно, понимаешь? — сказала Ханна, обеими руками прижимая к себе его голову, вздрагивая под быстрыми касаниями его языка. — Это все оно — то, что убивает. Оно зачем-то хочет, чтобы мы были вместе… но зачем?.. ох, милый… зачем…
Потом они поедали на кухне яичницу из тысячи яиц и не говорили ни слова, а просто глядели друг на друга, без улыбок и гримас, как смотрят в окно или в тарелку. И он ждал, когда она начнет говорить, потому что главной была она, так уж получилась, назначена обстоятельствами, и она тоже знала, что говорить придется ей, рано или поздно, и немного завидовала ему, его легкой доли ожидающего, и в то же время радовалась, что может взять на себя эту тяжесть, потому что любила его. А еще они оба чувствовали печаль — так называется даже не тоска, а предвкушение тоски по чему-то закончившемуся, только что и навсегда.
— Сева, — сказала она наконец.
Звонкая нотка на хриплом фоне. Он умрет, если лишится этой музыки.
— Да?
— Хочешь, уедем куда-нибудь?
— Куда?
— Не знаю. В Хайфу, в Америку, в Африку, на Луну. Может быть, оно действует только здесь?
Он пожал плечами.
— Может быть. Думаешь, в этом есть какая-то логика? Я имею в виду — во всем этом.