Тем концом спички, на котором нет головки, Лагерманн показывает на микроскопические цифры на нижнем крае снимка.
— Рентген стоит целую кучу денег. Мы используем его, только когда ищем попавшие в тело людей металлические предметы. В девяносто первом году не делали снимков. Посчитали, что в этом нет необходимости.
Он достает из нагрудного кармана сигару в целлофане.
— Здесь нельзя курить, — говорит Бенья.
Он рассеянно разглядывает ее. Потом осторожно постукивает сигарой по снимку.
— Но тогда, в шестьдесят шестом, они были вынуждены сделать снимки. Не было уверенности при опознании. Тела ведь были сильно повреждены взрывом. Не оставалось ничего другого, кроме как сделать рентген. Чтобы поискать старые переломы и всякое такое. Снимки должны были быть разосланы всем гренландским врачам. Как и полный снимок того, что осталось от их зубов.
Только сейчас я замечаю, что на снимке ниже таза отсутствуют бедренные кости.
Лагерманн осторожно прикрепляет еще два снимка рядом с первым. На одном из них изображен целиком почти не поврежденный позвоночник. Другой представляет собой хаос кусочков костей и затемнений — разорванную на куски вселенную.
— Тут встает целый ряд профессиональных вопросов. Например, о положении тела по отношению к центру взрыва. Похоже, что они сидели прямо на самой взрывчатке. Что она не была — как обычно бывает в случае использования пластичных взрывчатых веществ в горах или на льду — помещена в пробуренный шурф или же в кумулятивное устройство, которое фокусирует взрыв в определенном направлении. Что она, если так можно выразиться, взлетела на воздух прямо им в задницу. Что случается крайне редко, когда работают профессионалы.
— Я ухожу, — говорит Бенья. Но продолжает сидеть.
— Все это, конечно, домыслы, основанные на очень слабых доказательствах. Но иначе вот с этим.
Он вешает два более крупных снимка под первыми.
— Увеличение, сделанное с негатива этих участков.
Он показывает сигарой.
— Видны остатки печени, нижний oesofagus и желудок. Здесь застряло нижнее ребро, прямо над vertebra lumbalis, который находится здесь. Это сердце. Здесь повреждено, здесь нет. Вы видите что-нибудь?
Для меня это хаос серых и черных оттенков. Мориц наклоняется вперед. Любопытство побеждает тщеславие. Из внутреннего кармана он достает те очки, в которых видели его только мы, близкие ему женщины. Потом он касается ногтем каждого снимка:
— Здесь.
Лагерманн выпрямляется.
— Да, — говорит он. — Именно здесь. Но что это за чертовщина?
Мориц берет увеличительное стекло с алюминиевого подноса. Даже когда он показывает мне это, я ничего не вижу. И только когда он показывает мне на другом снимке, мне удается рассмотреть. Как в гляциологии. Один раз — это только случайность. Повторение создает структуру.
Это беловатый, толщиной с иголку след, неровный, извилистый. Он идет вдоль разбитых позвонков, исчезает у ребер, появляется у одного края легкого, исчезает и потом возникает у сердца, вне его и частично в нем, в большом желудочке, словно белая ниточка света.
Лагерманн показывает на другую фотографию. След идет через печень, в левую почку.
Они смотрят через лупу.
Потом Мориц поворачивается. С письменного стола он берет глянцевый толстый журнал.
— «Nature», — говорит он. — Специальный выпуск семьдесят девятого года. На который ты, Смилла, обратила мое внимание.
Справа фотография. Рентгеновский снимок, но снятый при помощи специальной техники, так что видны и ткани, а тело совершенно незаметно переходит в скелет.
— Это, — говорит Мориц, — житель Ганы.
Он проводит авторучкой вдоль левой стороны снимка. Виден светлый, извилистый след, идущий от бедра вверх через брюшную полость.
— Dracunculus, — говорит он. — Гвинейский червь. Переносится ракообразными Cyclops в питьевой воде. Может также проникать через кожу. Очень неприятный паразит. Достигает метра в длину. Двигается по телу со скоростью до одного сантиметра в сутки. Высовывает наконец голову на бедре. Тут его и ловят африканцы и наматывают на палочку. Каждый день они вытягивают несколько сантиметров. На то, чтобы вытащить его, уходит месяц. Этот месяц и все предшествующие — это период непрекращающихся страданий.
— Какая гадость, — говорит Бенья.
Мы все втроем склонились над снимками.
— Я так и думал, — говорит Лагерманн, — я так и думал, что это должен быть какой-то червь.
— Статья в «Nature», — говорит Мориц, — посвящена диагностированию таких паразитов при помощи рентгена. Это очень сложно, если нет обызвествления ткани вокруг них. Поскольку сердце больше не бьется, очень трудно заставить контрастное вещество распространиться по телу.
— Но здесь речь идет о Гренландии, — говорю я. — А не о тропиках.
Мориц кивает:
— Но ты подчеркнула название статьи на листке. Ее написал Лойен. Это одно из основных направлений его исследований.
Лагерманн постукивает по снимку:
— Я ничего не знаю о тропических болезнях. Я судебно-медицинский эксперт. Но в этих двух людей что-то внедрилось. Нечто, возможно, похожее на червя, возможно, на что-нибудь другое. Оно оставило канал длиной сорок сантиметров и по меньшей мере два миллиметра в диаметре. Проходящий прямо через диафрагму и мягкие ткани. Попадающий в области, разрушенные в результате этого воспалительным процессом. Этим двум господам было наплевать на тротил. Они умерли еще до взрыва. Умерли, потому что нечто — уж черт его знает, что это было, — просунуло голову соответственно в сердце и печень.
Мы стоим, в растерянности глядя на снимки.
— Самым подходящим человеком для решения этой проблемы, — говорит Мориц, — был бы, наверное, Лойен.
Лагерманн смотрит на него прищурившись.
— Да, — говорит он. — Было бы интересно послушать, что он может сказать. Но, по-видимому, чтобы быть уверенными в искренности его ответов, нам бы пришлось привязать его к стулу, дать ему пентотал натрия и подсоединить его к детектору лжи.
Я очень хочу понять Бенью. И в эту минуту более, чем когда бы то ни было.
Так было не всегда. Не всегда мне обязательно надо было понять. Во всяком случае, я говорю себе, что так было не всегда. Когда я впервые приехала в Данию, я лишь воспринимала явления. В их ужасе, или красоте, или глубокой печали. Но при этом не чувствуя особой потребности объяснять себе их.
Часто, когда Исайя приходил домой, ему нечего было есть. За столом в табачном дыму сидела со своими друзьями Юлиана, и был смех, и слезы, и чудовищное пьянство, но не было даже пяти крон, чтобы спуститься и купить жареной картошки. Он никогда не жаловался. Он никогда не ругал свою мать. Он не дулся. Терпеливо, молча, осторожно он уворачивался от протянутых к нему рук и уходил. Чтобы, если это возможно, найти иной выход. Иногда бывал дома механик, иногда — я. Он мог просидеть в моей гостиной час или больше, не говоря, что он голоден. Твердо придерживаясь правил доходящей до глупости гренландской вежливости.
Когда я готовила ему еду, когда варила скумбрию весом в полтора килограмма и давала ему ее целиком на полу на газете, потому что именно там ему больше всего нравилось есть, и он обеими руками, не говоря ни слова, с методичной основательностью расправлялся с целой рыбиной, съедал глаза и высасывал мозг, обсасывал хребет и грыз плавники — вот в такую минуту у меня иногда возникало желание объяснить. Попытаться понять разницу между детством в Дании и детством в Гренландии. Чтобы постичь унизительные, утомительные, однообразные эмоциональные драмы, которые связывают европейских детей и родителей взаимной ненавистью и зависимостью. И чтобы понять Исайю.
В глубине души я знаю, что стремление постичь ведет к слепоте, что желание понять несет в себе жестокость, которая затмевает то, к чему стремится понимание. Только восприятие обладает чуткостью. В таком случае я, наверное, и слаба, и жестока. Мне никогда не удавалось отказаться от этих попыток.
На первый взгляд у Беньи есть все. Я знакома с ее родителями. Это подтянутые и сдержанные люди, они играют на рояле, говорят на иностранных языках, а каждое лето, когда балетная школа Королевского театра закрывалась, они, уезжая на юг в дом на Коста Смеральда, брали с собой лучшего французского балетного педагога, чтобы тот каждое утро на окруженной пальмами террасе гонял Бенью, потому что так она сама пожелала.
Можно было бы подумать, что человек, который никогда не страдал или не получал отказа ни в чем сколько-нибудь серьезном, найдет спокойствие внутри себя. Долгое время я неверно оценивала ее. Когда она расхаживала по дому перед нами с Морицем, одетая только в свои маленькие трусики, и закрывала лампы красными шелковыми платками, потому что свет режет ей глаза, и все время договаривалась о чем-то с Морицем, а потом отказывалась, потому что, как она говорила, сегодня ей нужно встретиться со своими сверстниками, мне казалось, что это у них такая игра. Что она на непостижимой волне самоуверенности испытывала свою молодость, красоту и притягательную силу на Морице, который почти на полсотни лет старше ее.