Доктор Кронберг, вы такой забавный. (Можно перевести и как милый, с натяжкой.) Это у вас какой язык? – показывает подбородком на экран.
У меня вот какой язык, – доктор Кронберг высовывает язык. – Там, где на нем говорят, жить невозможно.
Здесь он живет. Перемещается на ваниловых шинах и неоновых прокладках.
Жду на пристани. Пью кофе из автомата. Без молока и без сахара. Смотрю в одну точку. Оттуда должен приплыть теплоход. К третьему причалу. Там где я стою, – цифра 3, значит, я стою на правильном месте. Здесь невозможно разминуться, один выход.
В Копенгагене холодно. У доктора Кронберга мерзнут уши. А Ингрид тепло. Она обводит город пухлой розовой ручкой: посмотрите налево, посмотрите направо. Но он здесь не впервые. Ноябрь готовится к декабрю. Рождественские витрины в сахарном снегу, елочки, мухоморчики и, конечно, ангелы над святым семейством. Их бумажные крылья сложены горкой на входе в Национальный музей, взрослые не рискуют и притронуться, дети расхватывают крылья, но не летают, слушают, окрыленные, истории про ангелов на картинах Дюрера и Рембрандта, затем, уже одетые, едят на ступеньках музея свои бутерброды. В странах, где уверены в будущем, к праздникам готовятся загодя.
Доктор Кронберг влез в крылья. Комплекция позволяет. Бескрылая Ингрид ступает чуть поодаль, хихикает смущенно.
Ах, доктор Кронберг, вы и на самом деле, необычный. Мне Ларри так и сказал.
Она кокетничает с ним в музейном кафе за чашкой кофе. Ест приторную сладость, облизывается. Обращает на себя внимание. Чтобы он притащил ее к себе в номер, вместо той, легкой жены, или вместо еще какой-нибудь, облизал ее с головы до ног, прилип к ней, сладкой, утопил ее в своей горечи и наутро отправил к заместителю мэра?
По мнению руководителя проекта разработка спортивных комплексов в Скандинавии – верный шаг в борьбе с преступностью. Чем больше бассейнов, тренажеров, спортивных дорожек, футбольных полей, тем меньше самоубийств. Зачем ему обоснования? Деньги есть – построим что угодно.
В кабинете директора с видом на остров, на котором стоит одинокий замок, где все это случилось с Гамлетом, обсуждается смета – удешевление проекта на пятнадцать процентов. На этом настаивают шведы. Датчане и норвежцы согласны с рассчетами доктора Кронберга. Шведы прижимистые.
Доктор Кронберг достает из портфеля рулон, развязывает голубую ленточку. Прошу. Ну и доктор Кронберг! Да, за это ему и платят. За мозги. За молниеносность решений. Восхищенный взгляд Ингрид. Его опять бросает в жар. Такое бы выстроить в Ереване, в Бухаресте, в Сараеве… Он не Альберт Швейцер.
Ингрид прихватила с собой купальник. Сидеть с ней и директором в сауне, потеть на глазах друг у друга. Беседовать, стирая с носа воду, о тяжелом положении России, о смертельной опасности, которую эта страна несет в себе.
Директор проекта – красавец, викинг, рядом с ним немолодое тело доктора Кронберга выглядит ужасающе. Нетренированное, нелепое, с выступающими костями и складками кожи, скелет в жабо. Ингрид – сладкая, потеет патокой, шлепает себя по розовым ляжкам.
Доктор Кронберг сигает в холодную голубую воду.
Больше за ним не ходят по пятам, больше он не сторожит дом культуры на Электрозаводской и не пишет диссертации за остолопов. Он закрыл свою дверь ключом, ключ отдал ей. Она не отвечает на звонки, не откликается ни на одно письмо, – никто не знает, где она, что с ней…
От холодной воды его тело стало красным. Вареный рак. Он пробежался вокруг бассейна, влетел в парилку.
Вы занимаетесь бегом? Отлично. Так вот, если бы вас поставили на стартовую дорожку, а ноги бы вам связали…
Так кто же связал такой огромной стране ноги?
Неважно. Важно то, что со связанными ногами не сдвинешься с места.
Ингрид пышет жаром. Ей пора в воду. Вместо этого она придвигается все ближе и ближе к нему.
Доктор Кронберг, вы необычный, вы наверняка умеете бегать со связанными ногами…
Конечно, у него уже был готов труд на тему неэффективности прежнего способа бега. О том, какие мышцы умирали при этом от недоразвития и как это скверно сказывалось на кровообращении, и что лучше всего не бегать, а прыгать, как кенгуру. И вдруг режим пал. Разрешено вернуться к привычному способу бега. Да только все разучились, забыли, как это было. Ну что, попрыгали в воду?
Над серым морем парят белые чайки. Ингрид дремлет, совершенно розовая после сухого пара и ледяной воды. Цветок. Ее можно нюхать, и это приятно. Под льняными волосами, у шеи.
Жду. Где она? В каком царстве-государстве? Аэропорте? Вокзале? Отеле-мотеле? Кому она нужна – угрюмая, скитающаяся по переходам, вокзалам и аэропортам залгавшегося мира. Мир по ней – огромный бассейн кровавой лжи. Так она сказала однажды. В момент близости. В темноте. Когда не видно лица. Но цветы красивы, и птицы… Ей можно возражать. Ей нужно возражать… Где она, где?
Он посмотрел на Ингрид. Вернее, он смотрел на нее все это время, не отрываясь. В ее полуоткрытый рот, молчащий. Так цветы закрываются, засыпая. Благоухают в ночи. Он уложил ноутбук в портфель, дотронулся пальцем до розовой щеки.
Ах, мистер Кронберг…
Утром он вылетел в Нью-Йорк. Спал и пил все подряд. В капсулу, парящую высоко над землей, не попадают звонки с материка. Там, где ты полностью доверился машине, от тебя уже ничего не зависит, – и можно свернуться калачиком, устремив взгляд в небеса.
Повивальная бабка, образ которой потонул, не будучи обрисован никем из моих покойных родственниц, если не ошибаюсь, сказала обо мне следующее: «Какая крепышка, храни ее Господь и дай ей многие лета!». С тех пор прошло восемьдесят два, а сегодня вот уже восемьдесят три года. Меня никто не посмеет обвинить в особенной любви к жизни, да и из обвинителей в живых остались Бася и Хайка, подруги поневоле, никчемные болтуньи, дохлые курицы.
Некогда, кажется лет в десять, я содрогалась при одной только мысли о смерти. Покойная бабушка (Боже, в какие дебри не заберешься в свой день рождения!) предлагала мне представить мир «до», когда меня в нем не было, и ничего страшного.
«Элиз, – произносила она на иностранный манер, указывая тонкой кистью на копию Рембрандта, – крошка моя, эта старуха жила за триста лет до тебя, но и сейчас еще сносно выглядит, не так ли?» Теперь ясно, почему она ссылалась на Рембрандта, а не на Адама и Еву. К тому времени она была такой же старухой, какой являлась рембрандтовская и какой нынче являюсь я.
Вечерами, при свете ночника (его преподнесли мне в конторе по случаю ухода на заслуженный отдых), сквозь старческую пелену, верно, ту самую, коей были затянуты глаза при рождении, и что тогда мне не служило помехой, а теперь раздражает даже во сне, – я смотрю на предметы, чей смысл скорее праздный, нежели утилитарный. Так старый адмирал взирает из-под прикрытых век на разгромленную армию, на все эти никчемные финтифлюшки, – с каким сладострастием я спустила бы их с двенадцатого этажа!
Выпив чаю с плюшкой, я погружаюсь в раздумья. Сколько бы я отдала, чтобы этого не делать, – но глаза мои больше не видят, и книги не служат забвением.
Бася и Хайка находят, что я стала брюзгой. Возможно. Возможно и отыщется такой идиот, который будет радоваться жизни, глядя на мир сквозь пелену, но я не из тех. Гололобая девочка в длинном платье (тогда была такая мода – наряжать детей, как взрослых) со жгуче-черными глазами навыкате смотрит на меня из полутьмы комнаты (не переношу яркого света). С мучительной остротой я ощущаю собственный взгляд семидесятипятилетней давности, и от этого несколько не по себе. Я могла бы развернуть кресло так, чтобы в мое поле зрения (поле слепоты!) попали предметы нейтральные: часы в оправе из мореного дуба (они стоят, заводить их нет никакой надобности), тарелка из фарфора с изображением пасторальной идиллии в духе Ватто – фамильная ценность, чудом уцелевшая во времена великих свершений, – об этих днях и годах я запрещаю себе думать. На мой взгляд эта тарелка – полная безвкусица, добротно выполненная, такие нынче выставляют в музеях, а во времена матушкиной юности из них ели. Рядом с тарелкой некогда висел гобелен, но покойная племянница продала его за бесценок. Копия Рембрандта сохранилась чудом, за нее я стояла горой. Бабушка и Рембрандт – вот, пожалуй, то, по чему я испытываю настоящую ностальгию. За одно свидание с бабушкой я отдала бы остаток зрения, но эту жертву от меня никто не примет и свидания никто не даст. Посему попридержу сей остаток при себе. Меня приводит в бешенство то, что я не могу разглядеть эту старуху в темно-вишневом капоре, взглянуть на ее руки, выплывающие из тьмы, на это великолепное безмятежное безвременье. О, если бы она, а не Бася с Хайкой, навещала меня в праздники! Она не стала бы травмировать былым мой слух, – у нее нет былого, а есть эти чудные руки, дряблые веки и слезливые глаза. У Баси и Хайки тоже слезливые глаза и дряблые веки, но у них, черт их дери, говорящие рты с потоками мертвой памяти.