— Вяжи его, Кузя! — заорал детина.
Санитары вдвоем навалились на Карпова, пробившего древком стекло и пытавшегося просунуть голову между решетками. Участковый, сунув пистолет в карман, снял с себя ремень. Карпова оглоушили ударом в скулу, завернули в переходящее знамя, повязали и бросили на носилки. Вот тут наконец появилась подмога, вызванная главврачихой. Четверо молодцов первым делом обезоружили участкового, окончательно переставшего понимать происходящее, пускавшего пузыри губами и что-то мычавшего.
Двое санитаров, по виду студентов-старшекурсников, увели тихого Филонова в корпус. За ними шел улыбающийся и тоже, конечно, ничего не соображающий вечный сумасшедший Прототипов.
Двое оставшихся в разгромленном партбюро санитаров приводили в себя лежавших на полу чекистов. Те жадно нюхали нашатырь и стонали. Лица их начали заплывать опухолями. Гнойкову перевязали голову.
— Не мог я стрелять в такой ситуации, — как бы оправдываясь, сказал хмырина и спрятал возвращенный пистолет в боковой карман.
Я был рад, что вышел сухим из такой мощной неуправляемой драки, а главврачиха умоляюще сказала старшему:
— Давайте не дадим этому ход… Представляете, какие пойдут разговоры. — У меня поджилки затряслись от ее взгляда. В нем явно присутствовала мысль о том, что не мешало бы как-нибудь тихо избавиться от мерзкого свидетеля Ланге.
— За меня, — сказал я, — не беспокойтесь. Мне трепаться ни к чему.
— Подписку дадите о неразглашении, — сквозь зубы сказал хмырина. Поедете с нами. Вещи ваши уже в приемном покое.
Неужели в тюрягу (тюрьма), подумал я. После безумства драки, вызывавшего во мне спазмы хохота, кажется, наступило, как всегда, трезвое похмелье. Кажется, готовила мне жизнь еще какое-то испытание.
Когда уносили Карпова, завернутого в красное, расшитое золотом знамя, он слабо выкрикивал:
— Приказываю — верить! Нечего понимать! Понимателей к стенке!
Сейчас я перескочу через то, как меня привезли в управление, как я изумлен был переменившимся отношением, как я соображал, нет ли во всем этом какого-нибудь паскудного подвоха, и так далее.
Поверьте мне, дорогие, ничего я так страстно не жаждал и не ждал за все прожитые годы, как свободу в те минуты. Свободу! Свободу! Даже в молодости, когда уже чувствуешь, что уговорил красотку какую-нибудь, что сдалась она, что сейчас настанет миг, по сравнению с которым все предвосхищения ума кажутся бледными и жалкими, не билось мое сердце так неистово и сладко, как в те благословенные минуты. Разве не крайняя степень Свободы — обладание согласной с вами во всем славной, открытой женщины? Что вы скажете на это, Сол и Джо? Разве не конечное счастье делать первые шаги из насилия и неволи на свободу, сознавая с горячим стыдом и чистым раскаянием, как ничтожно мало бываем мы благодарны за нее жизни, потому что все истинно ценное в существовании принимаем до поры до времени за неотъемлемые свойства самой жизни, и полная их мера открывается нам, к несчастью, тогда, когда мы теряем по своей или по чужой вине то любовь, то свободу, то здоровье, то какую-нибудь милую малость, вроде сердечного расположения друга.
И вот я выхожу на улицу из здания, на которое раньше поглядывал с отвращением, некоторым страхом и временами с любопытством. С любопытством, потому что ужасно хотелось открыть зашторенные окна этого дома и взглянуть, что там за ними колдует и наколдовывает госбезопасность, к которой, по-видимому, не имеет никакого отношения безопасность одного гражданина, представляющая из себя, как это ни странно, хоть и ничтожно малую, но реальную составную часть государственной безопасности. Невозможно чувствовать себя в этой безумной стране гражданином своего государства. Невозможно.
То есть чувствовать себя гражданином вы можете сколько вам угодно, от пуза, так сказать, но вот пытаться быть гражданином, быть им действительно по совести, по долгу, по любви — невозможно, сколько бы вам ни пудрили мозги тем, что вы и есть хозяин государства, а всякие министры и депутаты бутафор-ского парламента — ваши покорнейшие слуги. Поистине конечное, последнее извращение смысла какого-либо явления или понятия, извращение на полных, если не считать одной секундочки, триста шестьдесят градусов как бы и не изменяет ничего в этом явлении или понятии, и единственной при этом заботой извратителей, главной их волей является недопущение попыток граждан распознать, заметить ту самую секундочку, которая непреложно указывает на факт имевшегося извращения и позволяет безукоризненно отличить от рядящейся черт знает во что подлейшей лжи первоначальную сущность.
Это — размышление из амбарной книги, на память, но если вы там, в вашей свободной стране, кривитесь, принюхиваетесь к сказанному и недоверчиво покачиваете беззаботными в некотором смысле головами, то приезжайте и попробуйте быть гражданами нашей страны. Попробуйте повоевать, например, с бесхозяйственностью или с воровством в торговой сети, то есть с тем, что можно назвать органическими пороками нашей передовой системы. Или попробуйте потребовать отчета от министра иностранных дел за провалы позорной беспринципной дипломатии где-нибудь в Азии или на Ближнем Востоке. Попробуйте изобличить зависимость правосудия от распоряжений и мнений местного и всесоюзного начальства. Попробуйте изложить свою точку зрения на гнусные программы телевидения. Намекните, что то, что теперь называется литературными произведениями, например, романы начальника писателей Г. Маркова, раньше не шло дальше туалетной надобности. Поставьте вопрос о ценах, замороженной зарплате, природе низкого качества обслуживания населения, природе хронической недостачи товаров и продуктов первой необходимости. Поворчите насчет партийной элиты и зажравшихся партийных придурков. Оброните вскользь мнение относительно несменяемых десятилетиями министров, секретарей ЦК и прочих вождей, естественно привыкающих к мысли, что они родились, вылезли-таки прямо из маминой утробы незаменимой номенклатурой. Попробуйте! И вы увидите, как вы получите по носопыркалке (лицо), вы услышите, как вам скажут: «Сиди, сука, дыши в обе свои норки и не рыпайся, не то огуляем дрыной (палка) по старому шву вдоль вонища (зад), не то научим тебя по-русски плакать, и ты позабудешь навек, где у тебя башка, а где желудок!..»
Ну ладно, однако. Я чувствую, что становлюсь на старости лет слишком большим диссидентом. Разговорился, развозмущался, волосы вздыбил, правду-матку вдоль и поперек изрезал, а сколько лет молча заглатывал и переваривал, сколько лет делал вид, что главное для меня — моя работа на карусельном станке, семья, друг Федя, рыбалка… Конечно, это и сейчас главное в моей жизни, но гражданина-то во мне убили, твари, не без моего содействия убили! А с другой стороны, если бы я в те годы активно начал вмешиваться в неподконтрольные дела партии и правительства сообразно своему гражданскому долгу, то в лучшем случае я пикнул бы один только раз. Второй раз я пикал бы в парашу лубянской внутренней тюрьмы или нашей городской «Белой гвардии». То же самое было бы и с любым другим работягой, с десятым, с сотым, с тысячным и с десятимиллионным. И я иногда иронически соображаю: а не было ли актом гражданского мужества, ума и совести наше всеобщее многолетнее рабочее молчание? Не оказались ли мы — граждане — мудрее самой партии и активней самого правительства с его сталиными, хрущевыми и брежневыми, когда, заботясь о нормальном функционировании промышленности, сельского хозяйства и служебной бюрократии, сжали зубы, прикусили протест, готовый сорваться с губ, искусанных в долгом терпеливом молчании, и предупредили тем самым воистину всенародную ре-прессию. Возможно, мы, диалектически соображая, предупредили почти поголовный арест рабочего класса, крестьянства и интеллигенции, который поставил бы вообще под вопрос само существование СССР в том виде, в каком он сейчас существует… Ведь остановились бы станки и машины, охладели бы окончательно к земле трактора и к небу самолеты, не вышел бы Аркадий Райкин на сцену, баня превратилась бы в холодильник им. Молотова, черт знает что стало бы происходить. Короче говоря, если бы население первого в мире якобы социалистического государства возжелало стать ни с того ни с сего, как показалось бы партийным придуркам, населением граждански активным, если бы вдруг население взалкало наконец стать народом, потому что последний отличается от первого известным единством мнения относительно судьбы своей Родины, состоятельности или несостоятельности своего правительства и нравственного достоинства всего государства. Вы представляете, дорогие, что было бы, если бы мы, работяги, перестали вдруг поддаваться многолетней обработке профессионально изолгавшейся пропаганды и начали соразмерять наши гражданские чувства и разумения не со светлым будущим, мать его ети, в лучшем случае будущим проблематичным, а с тем, что насущно сегодня, сейчас, с тем, что ежеминутно диктуется всего лишь здравым смыслом, а не въевшимся в мозги страхом скомпрометировать обосранные сотнями поколений комнатных мух дырявые вылинявшие лозунги? Ужас что было бы! Но ужас при мысли от всего этого охватывает не нас, а тех, кто, в сущности, обособил себя от насущной жизни народа, кто лишил нас, не без нашей, повторяю, помощи, гражданского достоинства, без которого, как говорит Федор, являемся мы, увы, всего-навсего не народом, а так называемым гражданским населением.