Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала.
Эрнестина долгое время была в неведении относительно того, чем стал ее сын, которого она потеряла из виду во время его второго побега. Когда до нее, наконец, дошли о нем вести, тот был в армии. Она получила от него несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела она своего сына, ставшего Дивиной, лишь много позже, в Париже, куда по примеру всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время жила в относительном довольстве. Эрнестина, ничего не знавшая о его пороке, догадалась о нем почти мгновенно и подумала: "У Лу между ягодицами сберегательный банк". Она не сделала никакого другого замечания. Мнению, которое она о себе имела, едва ли вредила мысль о том, что она отелилась чудовищным существом, ни самцом, ни самкой, наследником или наследницей семьи Пикиньи, двусмысленным завершением знатной фамилии, матерью которой была сирена Мелузина. Мать и сын были так далеки друг от друга, словно находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных кож. Эрнестина никогда не говорила себе: "Это плоть от моей плоти". Дивина никогда не говорила себе: "Однако вот эта меня высрала". Как мы показали это в начале, Дивина была для своей матери лишь предлогом для театральных жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным "котом", настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, "чистый уголок, предназначенный старушке матери", которую он, впрочем, не знал. Он подчинялся земным законам, властвующим над "котами". Будучи католиком и патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла кое-какие сладости, но по признакам, заметным лишь деревенским жителям признакам, более красноречивым, чем креп - она узнала, что Дивина умирает.
"Он уходит", - сказала она себе.
Священник - тот самый, странную службу которого мы видели - принес облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча.
Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну, наложенную на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна, она, сидя в кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки накрахмаленной материи), падающей на траву или взмывающей в небо со сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих его облаков.
Это и было ее религией. Как и прежде, в дни великой суеты, в дни мистического разгула: "А не повеселиться ли, поверив в Бога?", - говорила она себе. И трепетала от предвкушения.
В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко, что стала свидетельницей восхитительной сцены.
Она увидела Бога, глотающего яйцо. Слово "видеть" использовано здесь только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего, потому что, в сущности, знаю о нем лишь то, что было мне дано узнать, благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город, по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался на день, на два или дольше. Как-то раз меня поместили в довольно большую камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в ней школу воров-карманников. Вот как все происходило: пока один из узников спал, растянувшись на нарах, нам нужно было по очереди вытаскивать из его карманов - и класть обратно, - не разбудив его, предметы, которые там находились. Дело довольно тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил карман, на который налегал всем весом своих бедер.
Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и велел работать. Через ткань пиджака я ощутил, как бьется сердце, - и потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел в себя. Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы по всей длине протянулись наклонные деревянные нары. В одном из концов, напротив входной двери, из слухового окна, слегка выгнутого и снабженного решетками, косо падал желтый свет, сходивший с невидимого для нас неба - в точности, как это изображают на гравюрах и в романах.
Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на манер берберов или маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу стояли, сбившись в кучу, остальные.
Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка, один из них, указывая в мою сторону, производит такой жест: чешет у себя в волосах и, будто отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, - с обезьяньими гримасами.
Я не помню, были ли у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел. Моя голова была покрыта белой перхотью, образовавшей на коже корку, которую я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал.
Именно в этот момент я постиг, что такое эта камера. Я познал - за какое-то неощутимое время - ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала мировой тюрьмой. Своим чудовищным страхом я был изгнан на край несусветной мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников: я ясно увидел ("видеть" - как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и эти люди, какую роль они играли: а это была самая первая роль в движении мира. Эта роль была началом мира и в начале мира. Мне вдруг показалось, благодаря некоей чрезвычайной ясности взгляда, что я понимал эту систему. Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан. Это было действительно сверхъестественное мгновение, подобное, в смысле отрыва от всего человеческого, тому, что подарил мне в тюрьме Шерш-Миди старший надзиратель Сезари, который должен был подать рапорт о моих нравах. Он спросил меня: "Вот это слово (он не решился произнести "гомосексуалист"), оно пишется в два слова?" И указал мне на листок бумаги кончиком вытянутого пальца... не прикасавшимся к написанному слову.
Я был восхищен.
Как и меня, Эрнестину восхищали Божьи Ангелы, которые суть детали, встречи, совпадения такого порядка: биение пуанта или, быть может, пересечение бедер той балерины, что вырастает, как цветок, в пустоте моей груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение подержала мир в своих пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы.
Когда началась подготовка к соборованию, Дивина вышла из комы. Увидев свечу - маяк ее последней гавани, - она перепугалась. Она почувствовала, что смерть всегда была частью жизни, но ее символическое лицо было прикрыто чем-то вроде усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко вкусам дня, - тех франкских усов солдата, что, упав под ножницами, заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным, хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так близка, что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь. Она согнула свои одеревеневшие пальцы и натянула простыню, которая тоже утратила гибкость, окоченела.
- Но, - сказала она священнику, - я ведь не умерла еще, я слышала, как на потолке пердят ангелы.
"...Умерла еще", - повторила она себе, и в грозовых тучах, сладострастно стройных, тошнотворных и, в общем-то, райских, Дивина вновь увидела умершую - и смерть умершей - старую Аделину из деревни, которая рассказывала ей- и Соланж - истории из жизни чернокожих.
Когда старушка (его кузина) умерла, он не смог заплакать и, чтобы тем не менее уверить окружающих в своей скорби, надумал смочить сухие глаза слюной. Дымный клубок переворачивается у Дивины в животе. Потом она чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла Кюлафруа надевать в школу.
В вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вылетали мириады душ, создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу, сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они выскакивали из начал мира - до самого погребального ложа он тащил за собой целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее торжественно.