Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.
Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.
Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.
— Я хочу с тобой поговорить.
— Со мной уже говорили.
— Не знаю, о чем ты… — и морщится.
Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь никто ничего не знает.
— Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. — Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. — Если ты когда-нибудь решишь… захочешь, чтобы я переехала, — она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, — мы ее продадим.
— Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.
— Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.
— Посмотрим… Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.
— Как?! — Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.
Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.
— У меня задолженности в институте, — говорю, — надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.
Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало… Не то, что у меня в Москве, — хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало. В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то… левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, — вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и… Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?
Я медленно намыливаю лицо.
А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права — лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело — это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, — понял: глаза — вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое «Я». А прибавь ко всему — мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону — туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем — боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.
Я медленно вожу одноразовым станком.
Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала — маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.
Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того — силки, а от силков — зверь косматый, — короче, как живется ему.
Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит — досмотрю) свою роль.
Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.
Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.
Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.
Я влетаю в двери, напротив наших…
Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.
Вообще-то крика больше, чем крови, — но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке — страшное недоразумение.
Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, — он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.
— «Скорую»!! — кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, — по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.
— Уже вызвали! — Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.
Склоняюсь над диваном и внимательно ощупываю его всего, беспрестанно подмигивая, как идиот. Он смотрит на меня откуда-то со дна своей воронки и то ли правда, то ли мне только кажется так — улыбается. Мне? Тете Фариде? Нане?
Руки-ноги, к счастью, целы. Кровь медленно набегает из ушей на футболку. Или у него травма черепа, или не выдержали удара барабанные перепонки. Если травма черепа…
Я прошу тетю Фариду объяснить, каким образом он упал, так как у Наны бессмысленно сейчас что-то спрашивать.
Слушаю ее тихий взволнованный голос и начинаю понимать, почему мальчишку так манила высота: сам того не зная, зачарованный какой-то темной силой, он все-таки сделал то, что хотела когда-то Нана и чему мы с Мариком воспрепятствовали, нет, это больше, чем обывательское «от судьбы не уйдешь». Выходит, вот он зачем, этот гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, по которому я любил ходить в детстве до самой противоположной стены, до угла в паутине, чтобы потом осторожно, между стеною и перилами спрыгнуть на лестничный марш. Он не случайно перелетел через перила, то, что он ударился о них животом, лишнее тому доказательство. Они его и спасли, старые, дореволюционные высокие перила, я не знаю, что бы с ним было, упади он не на них, а сразу на гранит парадного.
«Скорая» приехала на удивление скоро: через десять пятнадцать минут. Молодой человек очень приятной наружности, по всей видимости, из старинной бакинской семьи, и с ним бесцветная молчаливая барышня с толстыми ногами, будто позаимствованными.
Врач очень спокойно и внимательно ощупал Рамина почти точно так же, как это делал чуть раньше я, разве что не подмигивал только.
Мы отошли с ним в сторону.
— Вы отец? — спросил он и посмотрел теперь не на такую уж бесцветную барышню, какой она по началу мне показалась, потому что всякий, кто пишет (а она в этот момент что-то быстро-быстро записывала) обретает особую власть над теми, кто следит за пишущей рукой.
— Нет, но… можно сказать… — мы одновременно оторвали взгляд от руки медсестры.
Молодой человек проделал языком во рту какую-то цирковую фигуру.
— Родственник? — он не хотел терять зря время.
Я понял его и согласился, не колеблясь.
Медсестра кончила что-то записывать, поменяла местами золотистый колпак авторучки.
— Нужно сделать снимок. Возможно черепно-мозговая травма.
— Это серьезно?