Истинным политиком был все же не Макиавелли и не Чезаре, а Александр Шестой. Он сумел уничтожить всех своих врагов. Он ни разу не проигрывал в своей борьбе. Причем он не вкладывал в эту борьбу душу. Его мозг работал как машина. Он делал свое дело как бы походя, легко решал важнейшие политические задачи. Решал не суетясь, не мельтеша. У него не было проблем — убивать или не убивать. Если он чуть-чуть заподозрил кого-то не то чтобы в измене, а в некотором надломе преданности, мгновенно решение — убрать. И ему не надо было раздумывать, как это делать. Те, кто способны привести замысел в исполнение, всегда под рукой. Стоит им дать сигнал — и они сделают все необходимое: зарежут, бросят в темницу, сожгут на костре, распнут.
— Что же может дать такая политика человеку? — спросил я.
— Все, — ответил папа. — Спокойную жизнь. Вы думаете, что Савонарола или ваш Аввакум хотели спокойной жизни? Они, возомнив себя посланниками бога на земле, хотели всем навязать мученическую жизнь. А это, согласитесь, безнравственно. Мученичество — это удел отдельных богов. Удел особых людей, именуемых пророками. Скажите, капитан, когда в народе усиливается жажда мученичества?
Капитан повернулся лицом к Иннокентию X.
— Жажда мученичества объясняется только одним: когда государство утопает в роскоши, когда коррупция, казнокрадство, разврат и изнеженность достигают своего предела. В шестнадцатом веке, когда еретиков жгли сотнями, не было жажды мученичества. В те страшные времена была жажда отдать жизнь за государство, за короля, а не за свободу.
Свобода — всегда бунт. Человек склонен к бунтам. К свободе. Но когда бунт делал человека счастливым? Когда бунт приносил хлеб и мясо, дарил сладости и покой? Когда бунт уничтожал страх? Бунт несовместим ни с колыбельной, ни с любовью, ни с мирной старостью. Бунт — всегда огонь, всегда ожидание смерти, возмездия. Всегда — разрушение.
Мы избавим человечество от бунта. И поэтому сделаем его счастливым!
— Значит, и от свободы? — не выдержал я.
— А вот здесь-то и основной водораздел нашего спора, — пояснил капитан. — Что считать свободой? Кто в настоящую минуту болеё свободен: я с развязанными руками или мой подзащитный с завязанными руками? Подзащитный убежден, что он болеё свободен.
— Я так не считаю, — сказал я.
— А я так считаю. Именно так. Я менеё свободен. Потому что мой подзащитный не печется о моей судьбе. Ему наплевать, что станется с капитаном Брыскаловым. А я в ответе за его жизнь. И моя дальнейшая судьба зависит от его судьбы. В этом я вижу не только приватную, но и государственную задачу. В этом основа свободы…
— Так-так-так, — зацокал Иннокентий X. — Это совсем интересно сказано. Совсем забавно. Ну-ка, еще разочек это же самое!
— С подзащитным я вот уже две недели полемизирую по основным трем вопросам: что есть истина? что есть добро? что есть любовь? Ответить на любой из трех вопросов — значит решить главные проблемы человеческого устройства. Еще никому этого не удавалось: ни инквизиции, ни её противникам. (В эту минуту капитан Брыскалов был прекрасен.) Изучая судьбы мучеников, я поверил в великую истину: приблизиться к святости, такой святости, какая может и должна быть святеё сидящего здесь папы, — это значит всегда быть готовым к самосожжению. К тому великому шагу, который только и может нас приобщить к познанию трех названных вопросов. Эту истину я впитал, когда прощался со своим отцом, который мне сказал: «Я иду отдавать жизнь за новый порядок на земле, за то, чтобы нашему народу всегда светило солнце». Когда отец это говорил, я плакал, потому что тоже хотел, чтобы только нашему народу светило солнце.
— Ну вот что, господа. — резко оборвал капитанскую речь Иннокентий X. Таким резким и взволнованным его никто не видел раньше. Папа встал. Поправил мантию. И посмотрел на собак — Франца и Копегу. Посмотрел так, будто увидел их впервые. Затем позвал собак прищелкиванием большого и среднего пальцев. Раздался мягкий, приятно стреляющий звук. Собаки тихо сдвинулись с места и побрели к ногам папы. — Так вот, господа, я не хотел с вами всерьез касаться вопросов веры, я думал обойтись обычным формальным расследованием, но здесь нечто другое. Здесь мы имеём дело с некоторым заблуждением. Капитан Брыскалов умолчал в своем представлении о некоторых деталях своей личной жизни, которая и породила его столь смутные настроения.
— Я готов дать пояснения, — ответил капитан Брыскалов. — Я, ваше преосвященство, ничего не намерен утаивать. Братцы, — неожиданно сказал это слово капитан, — его преосвященство вот что имеют в виду. Дело в том, что нынешний здешний начальник управления лагерей женат на известной по прошлому веку дочери политического эмигранта Павла Морозова. Ада Морозова, дворянка по происхождению, родом из Вологды по матери и по отцу из Чикаго, вернулась на родину вместе с отцом и тут же была с отцом посажена в тюрьму, а затем направлена в эти края. Полковник Шафранов влюбился в Аду Морозову во время одного из допросов и затем добился для неё вольного поселения. А после рождения второго ребенка ему было разрешено оформить с Адой Морозовой законный брак. Как видите, я, Брыскалов Валерий Кононович, имею некоторое отношение к Аде Морозовой, поскольку мой отец был двоюродным братом Елены Брыскаловой, матери Ады Шафрановой, которая по матери была Брыскалова, а по отцу Морозова. Его преосвященство меня обвиняет в том, что я, находясь на настоящей службе в чине капитана, веду как бы двойной образ жизни. Первый мой образ связан борьбой с религиозными настроениями. А второй — с их защитой. Могу признаться. Я глубоко религиозный человек. Как и всякий порядочный человек, я верю в три ценности, в три божественные силы: истину, добро и красоту. И. готов эти высшие ценности защищать мечом и словом до последней капли крови и последнего дыхания.
Меня его преосвященство обвинил, пожалуй, в том, что я имею родство не с Адой Морозовой, а с самим Николаем Романовичем Шафрановым, грозой местных лагерей, человеком жестоким и вместе с тем необыкновенно широким и дальновидным. Да, я состою в некотором родстве с Шафрановым. Больше того, на эту должность я и попал благодаря своему родственнику. Он мне сказал однажды: «Приходи ко мне работать. Будешь специализироваться по интеллигенции». Меня, откровенно говоря, увлекла историческая перспектива. Суриков, Веласкес, Рембрандт видели мир извне. А мне представлялась исключительная возможность увидеть самый разный мир изнутри. И то, что я увидел благодаря Тафранову, никому из живописцев не удавалось увидеть. Скажем, в судьбе Попова я не только исследователь. Но и творец, творец не столько его будущей судьбы, сколько будущей истории. Я изучил его прошлое, вышел на прогноз его развития.
— И что с прогнозом?
— Ничего утешительного. Попов готов изучать чужое прошлое и упрямо не желает знать о своем. Он торопится жить, будто у него в запасе сто тысяч лет. Он не только не желает знать своих близких родственников, он, как и многие, ему подобные, скрывает все, что касается его родного отца.
— Неужели вы не желаете увидеть своего отца? — спросил удивленный Иннокентий X.
— Я не желаю говорить на эту тему, — ответил я нервно.
— И все-таки мы устроим вам эту встречу. Инквизиторы, ввести поэтапника Попова.
Я приготовился к самому тяжкому испытанию в моей жизни. Висок так заломило, что исчезла боль от ключа, врезавшегося в спину!
Поразительно, я не хотел этой встречи. Я знал, всегда знал и верил в то, что я для отца был самым дорогим существом. Был. Я его любил странной, безымянной, бесчувственной, может быть, даже безнравственной любовью. Мне казалось, что я иной раз и злюсь на него, ни в чем не повинного — как же это так именно с ним приключилось: не всех же пересажали, кто-то и остался с детьми. Я никогда не формулировал этих мыслей. Ни днем, ни вечером, ни после обеда, ни в темноте, ни на свету, ни во сне, ни наяву, ни в поле, ни в лесу, ни в туалете, нигде — и ни одной фотографии. Были, но во время бомбежки все разлетелось, ничего не осталось; можно, конечно, у родственников было выпросить, но на это ни у меня, ни у мамы не было решимости. У меня мелькала мысль: а может быть, он для мамы моей был чужим человеком, были ведь у неё и другие потом, когда отца забрали, мужчины, были мужья, один был настоящий, а остальные трое — не поймешь чего: один сам ушел, другого мама выгнала, а третьего не то забрали, не то выселили, только он исчез ночью, и мама о нем не хотела говорить. У мамы, конечно, я это понимаю, с отцом свои счеты, а у меня свои. Он у меня — единственный. Говорят, он был очень веселым человеком. Это его и подвело. Шутил. Над всем посмеивался.
Я прислушался к шагам. Кто-то шел тихо, точно был в шерстяных носках. Первое, что бросилось в глаза, — ноги отца. Страшнеё я ничего в жизни не видел. Черные, в струпьях и волдырях.