— А, это ты про армию? — с трудом понял он, чего от него допытываются.— Да было там у нас всякое. Духарились.
— Избивали кого?
— Зачем, — усмехнулся Трубач добродушному воспоминанию.— Просто по заду тапочком. По голому,— он засмеялся.— Зовут, допустим, салажонка. Грамотный? Грамотный. Ну, будешь мне на календарике отмечать, сколько осталось до дембеля. До демобилизации, значит,— перевел он на всякий случай.— У нас любили следить за сроком. Вечером стариков полагалось приветствовать хором: «Дембель стал на день короче, всем отцам спокойной ночи!» Отцы — это самые старшие. Ну вот, а кто, например, не выполнил, не отметил день — тому экзекуция. Столько раз, сколько дней осталось...
Вот ведь как все просто — чего тебе хотелось знать еще? Как все-таки Максим попал в госпиталь? Попал и попал, нарвался, избили его однажды втемную. Зачем было упоминать имя это, неприятное Трубачу, зачем было извлекать из успокоенной памяти кровь на цементном полу умывалки, холодном, мокром — не зря же это было уведено в дальние закоулки, да еще про Марата какого-то — он едва взял наконец в толк: «А... тот псих несчастненький? Был такой». Несчастненький — какое глубокое слово! Ты что, несчастный? — предупреждали недовольного, который все нарывался, напрашивался, как Сиверс. Лучше не надо, зачем быть несчастным, ведь даны же нам юмор, забывчивость и поэзия. Чего ты вздумал доискиваться? Откуда у тебя право въедаться в собеседника, о себе умалчивая, и почему собеседник отвечал, точно на сеансе психоанализа, хотя мог бы послать тебя подальше — точно признавал невесть на чем основанную умственную власть?
— И что с ним случилось?
— Я же говорю, психанул.
— С собой покончил?
— Нет, его пришлось. С ума, видно, сошел, а в руках автомат. К нему в караулке хотели подойти, он стрелять. Хорошо, разводящий сзади подоспел.
— А кто подойти хотел? Зачем?
— Не знаю. Меня там не было. Всегда есть люди, которые психанут. Хотя можно и по-хорошему, по-людски... У меня, знаешь, на посту была тоже история. Под праздники как раз стоял, под ноябрьские, и заснул. Вдруг будит меня капитан наш, Васюков. Ты что, мать твою перетак, под трибунал захотел? А от самого, я чувствую, несет на два метра. Я только спросонок сперва испугался. Васюков, Саша, мы с ним в футбол вместе за округ играли. Поорал, потом достает бутылку: ну, давай со мной. Дернули, значит, из горла, он опять: трибунал, хребунал. Я говорю: а я тогда, Саш, расскажу, как ты с часовым водку пьешь. Что, ты думаешь, он отвечает? Он меня целовать полез: Костя, друг, скажи! Пусть погонят меня к долбаной матери, надоело, сил нет, сопьюсь. Ведь если по-простому-то, по-свойски — все люди...
15
За окном, над сарайчиком автобусной станции, виднелись обломанные монастырские маковки. Скат крыши порос травой, называемой бурьян. Светились средь бела дня зеленым неоном буквы: «ворец ку ры». Мимо кое-как шел из бани стройбат: распаренные лица, обмылок в прозрачном пакете, полотенце в руке. Утром салабоны бегали по кругу, старики держали на них тотализатор, каждый подбадривал своего пинками. Проститутку Фиму прятали в казарме на чердаке, расплачивались деньгами, продуктами, даже мылом, понемногу вроде бы, а глядишь, дочке машину купила. Выносливости невероятной, по десятку за раз пропускала, с перерывами, конечно. В маленький старый автобус на Сареево запихивался народ. Шофер вышел, уплотнил массу плечом, чтоб можно было закрыть дверь. Какой-то проезжий в штормовке изучал на скамье карту области. Беззубый, с дергающейся небритой щекой старик ткнул в карту пальцем, захрипел: «Порядок, да? Куба в порядке, правильно? Египет в порядке. Везде будет порядок, правильно я говорю?» И отошел, оглядываясь почему-то со злобой, как будто готовый ответить на любое противодействие последнему, чего не хватало ему вместе с человечеством до полной гармонии. Старик еще недавно был городским сумасшедшим, и звали его Федя Кизильбаш. Раз в день, в один и тот же час, он входил в чайную, ставшую затем рестораном, а еще поздней — кафе «Озерное», входил в телогрейке, подпоясанной веревкой, по земле волочились пустые ножны от оружия гражданской войны. Его уже знали, даровая кружка пива служила обычным откупом — Кизильбаш выпивал ее стоя, смачно плевал в знак презрения ко всем присутствующим, к их нынешней жизни. Вдруг выяснилось, что он действительно знаменитый герой своих времен, а не просто чокнутый их обломок. Приезжал из Ленинграда журналист, оставил в подарок старинную фотографию, где молодой Кизильбаш стоит рядом с конем при шашке, в богатырском шлеме со звездой, но почему-то голый по пояс. Его чисто выбрили, сфотографировали для истории заново. Как единственный оставшийся в Нечайске живой активист революции, он получил вдруг льготы и праздничное довольствие наряду с самым высоким начальством, вплоть до московской копченой колбасы. Он даже мог ездить бесплатно на любом внутрирайонном транспорте, если б у него появилось такое желание. Но ездить ему было некуда и незачем, зато возникла вдруг откуда-то родственница, чуть ли не двоюродная сестра, стала обихаживать его и вести хозяйство, которого прежде не было. Кизильбаш казался сбит со своего сумасшедшего толку, даже плевать приучался не на пол, а в специальную фляжку, вроде тех, что носят при себе чахоточные для мокроты. Подкатывались к нему с разговорами разные кандидаты наук, удивлялись фотографии: почему он здесь голый? Рубить удобней,— хрипел Кизильбаш. А как же вы различали без формы своих и чужих? — А мы и не различали. Родственница из-за спины намекала — пальцем у виска: что с ним разговаривать? А сколько вам здесь лет? — не унимались кандидаты наук.— Восемь. (Ну вот, без слов показывала родственница, предупреждала ведь.) Лошади восемь,— уточнял Кизильбаш. Ой, так ли он был безумен? В дергавшемся глазу с мутной поволокой застрял осколок нерастаявшей злобы и ужаса — может, лучше не извлекать? Он и сейчас грезит рубкой, стрельбой да высшей мерой, другого от него не добьешься, а что там кроется на самом деле? Лучше стоило подумать, не пригласить ли героя на торжественную трибуну помахать населению ручкой. Риск был, конечно, но массам тоже полезно увидеть человека, для которого осуществились с опережением срока обещанные льготы будущего — это работало на мысль, что круг заслуживших войти в него станет расширяться и постепенно охватит все население...
Прибывший из Столбенца «Икарус» — междугородный желтый красавец венгерского производства — притормозил, чтобы не сшибить инвалида. Кизильбаш, матерясь, погрозил водителю кулаком и вошел в «Озерное».
16А из «Икаруса» вышел и направился той же дорогой еще один персонаж судьбы — человек по имени Саша Кайф. Впрочем, где тут имя, где прозвище, надо было еще выяснить. Хотя и необязательно. Он шел ритмичной пританцовывающей походкой, жирный, женоподобный, в серебристой курточке с рисунком крылатой обезьяны, с длинными сальными волосами и попыткой бакенбард на угреватых щеках — ударник и шеф ансамбля, называвшего себя рок-группой «Жар-птица». Вечером они подрядились играть в «Озерном», надо было наладить аппаратуру, и за столиком, как по заказу, сидел нужный человек, Трубач, местный радиомастер, он уже помогал им однажды. В углу за высокой стойкой три местных алкаша собрались под табличкой, запрещавшей делать как раз то, что они собирались. В сущности, табличка звучала зазывно— каков еще был смысл этого укромного, как раз на троих, угла с удобной нишей для пустой бутылки? Саша Кайф сунул по пути пятак в музыкальный автомат и нажал, не выбирая, кнопку. Он мог бы этого и не делать: внутри его собственного тела бесплатно и постоянно звучал легкий, чистый, с синкопами, механизм, заставляя подергивать в такт головой, плечами, на ходу, стоя и сидя, прихлопывать подошвой; этому ритму подчинялась речь, покачивался на пальце вправо-влево брелок в виде прозрачного шара на цепочке с подвижной каплей внутри; он вызывал почему-то мысль о дикарях, менявших золото и слоновую кость на безделушки колонизаторов. Но что значит золото и кость? Где критерий вкуса и ценности? А Кайф — вот он.
17— Пожалте, ваше величество! — приветствовал музыку из своего угла Гена Панков, уполномоченный промкооперации и, что существенней, законный супруг Ларисы Васильевны Панковой. Лишь человек неосведомленный, как Саша Кайф, мог заподозрить в нем алкаша. Не выпивка интересовала Панкова, а возможность беседы, ради нее он и завлек даровой бутылкой людей, которых ничто другое не свело бы вместе. И собеседники-то были староваты для настоящей выпивки: что Кизильбаш, зашедший в кафе по старой инерции, что Бидюк, зачем-то последовавший за Лизавиным, а сейчас для угощения доставший из бокового кармана персональную мензурку с делениями, которую носил при себе для разных оказий, как Кизильбаш фляжку для плевков, ибо общественной посуде не доверял. Панков был много моложе обоих, он еще работал, а до недавних пор держал даже голубятню. Его многие и звали-то без отчества, просто Геной. Супруга однажды запретила ему эту несолидную забаву, он раз-другой попробовал было взбунтоваться, но с тех пор, как Лариса Васильевна стала директором школы, сдался окончательно. Это лишь для Антона Лизавина взлет Панковой оказался неожиданным, он привык видеть в ней секретаршу роно; между тем, получив демократическим заочным путем высшее образование, она еще год назад стала инспекторшей — а теперь вознеслась через ступени на вакантное место. Впрочем, как сказать — вознеслась. Из роно — в простую восьмилетку. Не учительницей же, в самом деле. Порядки, заведенные ею в школе, подтверждали талант, который другим не дается даже ученой степенью: здесь ученики выставляли друг другу баллы за поведение, а дежурные ежедневно докладывали директрисе с глазу на глаз обо всех происшествиях, конфликтах, примечательных разговорах; здесь в учительской закреплен был за каждым раз и навсегда под ответственность определенный стул, в буфете булочки получали первыми отличники, последними троечники, а двоечников у Панковой не было. Да, казалось бы, Гене Панкову впору было смутиться душой, как старику из сказки, оставшись лишь за давностью, как говорится, срока супругом столь возвысившейся женщины. Нет, ничуть не бывало. Он других мог поучить способу извлекать из жизни особый смак удовольствия, обставляя каждый свой шаг вроде бы игрой для самого себя: он всегда мысленно водил рядом с собой человека из прошлых времен, чуть ли даже не царя Ивана Грозного, и, демонстрируя этому царишке возможности своей жизни, на каждом шагу его изумлял, а главное, изумлялся сам: он восхищался, нажимая кнопку электрического освещения или московского лифта, ступая на лестницу эскалатора или стоя перед самооткрывающейся дверью автобуса. Или, скажем, идут они по дороге, пить хочется, а ни речки, ни колодца, ни лужи, что делать? — и тут он, Панков, подходит к придорожному столбику, нажимает там на что-то: «Пожалте, ваше величество!» — загадочный и себе на уме, как пророк, высекший воду из скалы. Эта нехитрая техника расцвечивала жизнь чудесами, которыми уже не способны восхищаться современные дети, как ни пытаются освежить их чувства новые сказочники. Машины, возможность переноситься с места на место со скоростью, недоступной царским скакунам, телевизор, наконец! Можно ли было в этой жизни тосковать вместо того, чтобы восхищаться сбывшимися мечтами прежних людей? А что еще будет! С недавних пор спутник Панкова стал приобретать черты скорей экскурсанта-иностранца, которого можно было впечатлять сравнением нынешней жизни с перспективами. Цифры будущих планов, городских, районных, восхищали уполномоченного, обеспечивая дальнейшие надежды, но все-таки сейчас, когда простой кружок медной монеты извлек неизвестно откуда музыку, да не какую-нибудь, а сразу десятки дудок, литавр, скрипок, он не удержал возгласа удовольствия и торжества: «Пожалте, ваше величество!»