Я сплевываю кровь и валюсь на теплую фырчащую решетку радиатора.
— Шофер, — говорю я, напряженно с усилием выталкивая из пересохшей глотки слова, — у меня умирает жена. Отвези ее в больницу, здесь недалеко…
— Паразит! — кричит шофер. — Сволочь! Я чуть не сел из-за тебя в тюрьму… Если здесь недалеко, почему ты не отнес ее на руках, сучье мясо!
— Потому что у меня нет рук. — Я снова сплевываю соленую слюну и вытягиваю культи. Впервые в жизни я требую скидки, потому что у меня нет рук, только короткие культи, а на них жену в больницу не отнесешь.
Шофер молчит, ошеломленный, потом растерянно бормочет:
— Что ж ты мне сразу не сказал, кореш?… Я ж тебя чуть не задавил, еще секунда — и задавил бы… — И снова верещит: — Чего ж ты стоишь?! Полезай в кабину!
Передо мной — огромный холодильник с ослепшими фарами. Только разноцветные лампочки наверху горят ровно и весело, и я подхожу к высокой кабине, и шофер рывком распахивает изнутри дверцу. Перевесившись, он обхватывает меня под мышки и втаскивает в одуряющее тепло кабины, как, наверно, втаскивает своего сопливого сынишку.
Выскакивает, кидает мне на колени пальто.
— Прямо?
— Направо.
Наш бронтозавр медленно ползет по узким до-рожкам, проложенным между домами, и в неярком свете лампочек на щитке я краем глаза вижу тяжелый, обвислый подбородок шофера, заросший щетиной, узкую полосу тесно сжатых губ, приплюснутый нос с широкими крыльями, низко сдвинутую на лоб кепку с маленьким измятым козырьком.
— Направо?
— Налево.
— Налево?
— Прямо.
— Направо?
— Направо. Вон там, у второго подъезда…
Он вытаскивает меня из кабины и быстро идет в подъезд, высокий, сутулый, каким и должен быть настоящий погонщик бронтозавров. Хорошо, что он уже зашел и не видит, как я прыгаю за ним на одной ноге, из-под которой то и дело стремительно ускользает земля.
…Лида лежит на тахте, у нее неудобно заброшена голова и вяло раскинуты ноги, она еще дышит — пульсирующим солнцем высоко и часто поднимается и опускается ее живот.
Шофер поправляет на ней халат, ловко закутывает в одеяло и берет на руки.
И вдруг улыбается.
— Ничего, кореш, от этого не помирают, — говорит он и показывает желтые от табака зубы. — Она тебе двойню родит, попомнишь мое слово. Ну, двинули, только ты командуй, а то в ваших тупичках сам черт ногу сломит.
Я поддерживаю Ляду, привалившуюся ко мне всем телом, вытягиваю шею и командую:
— Налево…
— Прямо…
— Направо…
— Еще направо…
— А теперь прямо и налево…
… Ее уже увели какие-то женщины в белых халатах и вынесли мне узелок с ее одеждой, и я сижу на холодном клеенчатом диване с низкой спинкой, положив этот узелок на колени и уткнувшись в него лицом, сижу, наверно, уже целую вечность в каком-то тупом оцепенении, в пустоте, в безвоздушном пространстве, а кто-то энергично трясет меня за плечо, но я не могу оторвать от узелка налитой свинцом головы.
Наконец этот кто-то силой приподнимает мою голову, и я вижу черной глыбой нависшую надо мной сутулую фигуру шофера.
— Пойдем, кореш, я тебя домой отвезу, — говорит он. — Это длинная песня, нечего тебе здесь делать. Уж я-то знаю.
Он обнимает меня за плечи и ведет вниз по скользким широким ступенькам, и от него пахнет бензином и табаком, а его добродушный бронтозавр — огромное туловище и маленькая головка — сереет у подъезда, очень. добродушный и симпатичный на вид бронтозавр. И снова бесчисленные повороты, и стремительное «ращение руля, и уже дома шофер достает из кармана кожаной куртки бутылку водки, ставит на стол и ловким движением скручивает с нее шляпку.
— Выпей и ложись спать, — говорит шофер. — Я, понимаешь, конечно, помог бы тебе, корешок, да нельзя — дорога. Как-нибудь в другой раз, на крестинах. А тебе нужно… Выпей и ложись спать. Поверь мне — от этого не помирают. Ну, — он смотрит на меня и вздыхает, — будь здоров, кореш. Прости, что я тебя так, по зубам… Думал — пьяный, а тут гололед, чуть припозднись затормозить — концы были бы нам обоим.
Он прижимает меня к груди, к пропахшей бензином куртке, и выходит, втянув голову в плечи,
Бронтозавр рычит за окном и уносит его в предрассветную рань.
Я смотрю на бутылку, с которой он так ловко содрал шляпку, и пытаюсь припомнить: а где я его видел, этого погонщика бронтозавров? Я определенно видел его — этот обвисший, бесформенный подбородок, эту сутулую фигуру, эти длинные руки, сжатые в кувалды-кулаки… Нет, чепуха, я никогда его не видел, это мне просто мерещится от головной боли и усталости, что я видел его. Я не видел его, я не знаю его имени, я ничего не знаю о нем, как о той женщине, что принесла меня из лесу, как о том солдате, что высыпал мне в подол рубашонки котелок гречневой каши… сколько в мире людей, у которых я в неоплатном долгу, а я ничего о них не знаю и могу пройти мимо них в толпе и даже не поздороваться.
Круг замкнулся.
«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои…» И я иду за этим ветром по кругам доброты и человечности, и чьи-то сильные руки подхватывают и подталкивают меня всякий раз, когда уже, кажется, нет ни сил, ни желания продолжать этот путь…
Игорь Александрович сидит за столом и разминает в крепких пальцах с плоскими ногтями сигарету; он выбрит до синевы, не то что я, вахлак; и китель на нем без единой складочки, а на мне мятая клетчатая ковбойка с подвернутыми рукавами; и в квартире у нас — как в свинарнике: под стулом посреди комнаты валяются Лидины туфли со сбитыми каблуками, на подоконнике — грязная тарелка с остатками какой-то еды, на приоткрытой в спальню двери висит полотенце, на письменном столике — груда рассыпанных листков с моими записями…Я встаю, чтоб как-то подобрать все это, — что он обо мне подумает, Лидин отец, прилетевший час назад вместе с Ольгой Максимовной: распустился, раскис… Но он останавливает меня:
— Сиди, Саша, все это неважно.
— А что важно?…
Сквозь стекла, испятнанные вчерашним дождем пополам со снегом, цедится серое утро. Ветер морщинит лужи на дорожках, еще ночью они были залиты блестящим стеклом, а сейчас влажно чернеют. Нахохлившаяся ворона раскачивается на топольке, для равновесия коротко взмахивая крыльями, как канатоходец в цирке руками; наверно, ей очень неудобно сидеть на таком хлипком топольке, но вот ведь не улетает.
Весело перекрикиваясь, пробегает стайка мальчишек в разноцветных плащах внакидку и с деревянными саблями в руках — играют в чапаевцев.
— А что важно?…
Для меня — то, что он сидит за столом и разминает сигарету, такой подтянутый, уверенный в себе, хотя я вижу, как в уголках глаз, среди процарапанных морщинок у него притаились тревога и ожидание: Ольга Максимовна пошла в больницу, мы ждем ее, что-то она за новости нам принесет?…
Он удержал меня дома, и сейчас сидит и разминает уже третью сигарету, и никак не решится закурить — на столе горкой высится золотистый табак.
Не представляю, что я делал бы без него в этой пустой квартире…
— Наверно, самое важное сейчас, — негромко говорит он и смотрит в окно, — чтобы все это хорошо окончилось и Лида наградила тебя сыном или дочкой, а нас, соответственно, внуком или внучкой. Это ты заставил ее отвечать на письма Ольги Максимовны?
— А разве она не отвечала? — Я решаю сделать вид, что мне ничего не известно.
— Я так и знал, что ты, — удовлетворенно кивает он, как будто не расслышал моего вопроса. — Ты на нее не обижайся, все-таки она мать.
— Я ни на кого не обижаюсь. Даже на того, кто поставил эту проклятую мину. Вы знаете, Игорь Александрович, о чем я иногда думаю? Ведь та мина совсем не обязательно немецкая. Она могла быть и нашей — в сорок первом там шли тяжелые оборонительные бои. Война всегда алогична, но все же мне хочется верить, что та мина была немецкая…
— Безусловно, — отвечает он. — Ты можешь верить в это без всяких оговорок. Даже если на ней стояло наше клеймо, все равно она была немецкой. Потому это фашисты заставили нас поставить эту мину. Понимаешь? Заставили взрывать мосты и школы, жечь хлеб и умирать молодыми. У нас не было другого выбора. Война не алогична. Война — это беда, но в ней есть своя логика.
— Сумасшедшая логика. Скажите мне лучше, Игорь Александрович, что такое счастье?
— Не знаю. Я не философ, а солдат, я больше действовал, чем размышлял.
— Но у солдат ведь тоже есть свое представление о счастье.
— Разумеется. — Он достает и начинает разминать новую сигарету. Неужели бросил курить и сейчас мучается? — Но оно всегда очень конкретно, это представление. Солдаты не любят абстрактных категорий; нам просто не когда ими заниматься. Для меня всю войну счастье заключалось в трех простейших вещах: победить, попариться в бане и отоспаться. Не в сыром окопе, не в землянке на нарах — шинель под голову, шинель на плечи; а на кровати, и чтоб простыни белые, хрустящие, и подушка, и ни одного выстрела…