Все-таки Иван однажды очнулся у Гали, с чугуном в затылке и клеем во рту,– и расторопная племяшка живо притащила чемодан, который она и заспанная хозяйка, еле вылезшая из тяжелых перин, долго перепихивали друг другу по полу с неприятным шорохом и веселыми матерками. После в чемодане оказалось и то, что Иван не брал с собой в круговое жизненное путешествие: его скукоженные, еще пацаньи рубахи и штаны, рогульки от сломанных солдатиков, железная машинка без колес. Все это так и осталось лежать невынутое, только одежка пошла на ветошь для мотоцикла, который Иван перекатил из материнского сарая толканием и волоком,– всем сердцем чувствуя горбы родных камней. Иван ничего, прижился: сиротский дом хозяйственной Гали и младшего Галиного брата Севочки, губастого и бледного детины, похожего в парадных клешах на треску, был чистенький, разубранный всякими накидушками, пиленной лобзиком фанерой. На одной из фотографий покойной Галиной мамы, чье круглое, как часики, лицо Иван не решался рассматривать, ей было приклеено длинное платье из крашеной бумаги с блестками; на других она стояла и сидела в чем-то гладком, делавшем ее похожей на трехлитровую банку – то с вареньем, то с соленьем,– и глядела сама на себя со всех простенков и стен через большую пустоту, где иногда проплывали громады ее неимоверно выросших детей. Все-таки было что-то странное в этом тряпичном доме – подрастающая дочь Ивана могла бы ему подсказать, что он похож на кукольные комнаты, какие девчонки сооружают из коробок и лоскутков,– но Ивана волновало даже не это, а как хозяева умудряются в своей принаряженной нищете, где все на виду и на точном счету, укромно прятать хорошие деньги.
Севочка, рано бросив школу, много работал, много воровал; вечерами, разодевшись и навесив большой оловянный крест, шел с ребятами отдыхать. Там они пили что удавалось добыть и, если в окрестностях не было танцев, жгли высоченные стреляющие костры, подрывали самодельные бомбы, от которых старухи долго трясли глухими головами. Даже и в этом случае братик держал в уме, сколько потрачено на выпивку и бомбовую начинку; например, когда от их веселья сгорела складская пристройка сельпо, от которой остался лишь вздыхающий под пеплом жар да черный сироп какой-то синтетики, он, при неизвестном количестве пропавшего добра, посчитал, что ему все это обошлось в четыре пятьдесят. Сестра и брат любили точно знать, сколько именно в доме денег; страшно орали друг на друга, если кто-нибудь один потратился, не сказавшись,– по очереди вскакивали и нависали над столом, где коробились сосчитанные бумажки, причем лицо у брата все больше деревенело, так что он уже едва мог двигать толстыми губами в грубой коре, а у сестры дрожал и плавал подбородок, все черты словно размывало рябью обиды. Чувствовалось, что обоим хотелось бы утаивать толику своих доходов, но уменьшение целой суммы, недоверие к частям, неспособным слиться с нею в нужный момент, заставляли брата и сестру быть друг перед другом предельно откровенными. Дни получки или удачного торга краденым становились у них праздниками родственной любви: оба благостно молчали целый вечер перед кульком цветного мармеладу, где под конец оставалось еще много обсыпавшегося сахару, шедшего в чай, и листали альбом с фотокарточками, дожидаясь друг друга, будто читали книгу. Зато они буквально впадали в панику, если ни с того ни с сего пропадала какая-нибудь вещь: даже не пытались ее искать, а сразу подбирали, чем бы заменить, или бежали покупать другую, непременно такую же точно,– отчего в избе скопилось много чашек, ложек, тапок, будто здесь обитало семейство по меньшей мере из десяти человек.
Галя продолжала носить материнские украшения, такие тусклые и страшные, что ими можно было пугать детей: особенно одна почернелая брошка с пустыми лунками от камней, где торчали железные коготки, походила на дохлого паука, а другие, уцелевшие стекляшки в серьгах и кольце утратили игру, от которой осталось два или три световых расклада, на взгляд отдающих бензином. Галя любила поесть, любила поплакать; стоило сказать ей ласковое слово, как ее большие, навыкате, глаза наливались пузырями, две слезищи скатывались одновременно, как переспелые ягоды, и скоро она уже рыдала, лежа на столе, где ответно рдело в стеклянной вазочке вишневое варенье и умиленно лоснился надкушенный пирожок. Брат ее, если при этом присутствовал, не терпел ни минуты и сразу принимался строить Гале ужасные рожи, растягивая обеими пятернями белое, словно розовыми дырьями порванное лицо, или начинал гундосить и пританцовывать, а потом ходил морщинистый, опухший, безо всяких усилий являя то уродство, какое так трудился показать. Даже на улице чье-нибудь приветственное восклицание вызывало у Гали внезапный подъем вдохновенных, небесно-прозрачных слез – а вот перед телевизором она не рыдала, как можно было от нее ожидать, а чинно крепилась, сидя перед диктором, точно перед важным гостем, сама немного чужая собственной комнате с бело-голубой мерцающей кроватью и черными тапками на голубоватом отсвете половиц. Даже Иван, пьяный через день, понимал, что в размеренной и покойной Галиной жизни он – настоящая катастрофа, сплошная страшная сказка с бесследной пропажей денег и вещей, на которые она рассчитывала в случае других, ужаснейших несчастий. Видимо, она и привела Ивана, чтобы только доказать себе, что может жить и по-другому – настоящей взрослой жизнью бабы с мужиком.
Теперь Иван разобрался, отчего ему были неприятны Галины прижиманья и зазывные оглядки через поднятое плечико (на таком безопасном расстоянии, что Ивану оставалось только разинуть рот и глядеть издалека на трюханье ее велосипеда): просто она ему врала, ее стремление к нему не было искренним, как у женщин, с которыми он сходился прежде. Несколько раз он порывался от нее сбежать – уж слишком уверенно она ждала от жизни плохого, чего Иван никак не хотел делить. Но теперь уже она держалась за него отчаянной хваткой и распластывалась крестом между косяков, в то время как дверь у нее за спиной со вкрадчивым скрипом отворялась в черные сени, где тихо, с кругами неизвестного света на невидимой воде, стояли полные ведра, никак между собой не сообщавшиеся. Как бы ни был Иван отвратителен и ленив, как бы ни орал и ни заблевывал по пьяни ее навешанные и настеленные тряпочки, Галя хотела только одного: чтобы теперь ничего не менялось и оставалось как есть навсегда. Стоило Ивану где-нибудь присесть в холодке со своей флакушкой, как она пускалась разыскивать его по селу. Иногда он видел издалека, то вверху, то глубоко внизу, ее растерянную фигурку, странно коротконогую без велосипеда: она заглядывала везде и всматривалась во все с болезненным вниманием и в то же время обо все спотыкалась, едва не падала сама в кусты или в узкий проулок, где, конечно, не было ничего, кроме серой корки старого мяча да закисшей кучки, откуда, стоило ступить в траву, с гудением поднимались синие мухи. Порою Галя замирала, растопырив руки, и только вертела головой: казалось, она вообще была не в силах двигаться дальше по напряженному пространству, где в ответ на усилия рассмотреть возникали и норовили сбить или поранить все новые препятствия, которые обычно обходишь, не замечая. Так стояла она, покуда сумерки, повсюду выделяя белое, не уравнивали ее с размывом песка и с полотенцем на заборе,– но Иван уже не видел этого, хмельной, ненайденный, прижатый к чему попало томительной силой вращения Земли.
Он и сам не смог бы теперь уйти, пуститься по второму кругу жизни, потому что рядом с молоденькой Галей вдруг ощутил себя стариком. Ночью, в постели, среди тяжелых, будто мешки на складе, комковатых перин, ее размаянное тело пылало, как в ангине,– но когда она вставала утром на работу и откидывала одеяло, оставляя после себя пропотевшую пустоту, то обдавала Ивана таким промозглым холодом, что ему уже не удавалось угреться, и он ощущал себя, будто куча жердин, горевших в пожаре и залитых водой. Трезвый, он мерз без нее. Стоило вытянуть руку или ногу, как они точно уходили в снег, и Иван опять скукоживался на своем пятачке, совал ладони туда и сюда, будто искал на белье несуществующих карманов, ошаривал себя всего, от подмышек до ступней, морщинистых и твердых, будто покоробленных огнем. Ощущение залитого пожара теперь не покидало его совсем: кислое жжение в желудке, слякоть, непривычная черная худоба, а главное – бездомность, белесое небо на месте, где был потолок.
Ивану, без конца таскавшему ноги в обвислых штанах по горбатому селу, все казалось, будто здесь существовало что-то; пространство было словно расчерчено остатками комнат. Он мог внезапно встать посреди пустыря с удивительным и горьким чувством, словно тут, у разбитой и мокрой плиты, он когда-то жил, проводил на этом маленьком месте по многу часов, питался из дырявых кастрюль, пока еще державших в целых краешках по скобке желтого дождя. У старого Ивана действительно оставался только мусор, хорошие и годные вещи казались ему какими-то глупыми, стоящими денег и как бы неудачно, никчемно их заменявшими. Принесенный племянницей игрушечный хлам Иван не решился выбросить. Он хотел оставить его в чемодане и засунуть под кровать – но там уже громоздились хозяйские чемоданы и сундуки, сырые от частых уборок, намертво склеенные собственной тяжестью, закрытые крепче, чем на замки, на закушенные крышками женские тряпицы, в которых Иван с неприятным сжатием сердца узнавал поблекшую одежду с фотографий покойной. Свое добро он ссыпал в авоську, и ее все время приходилось перевешивать с гвоздя на гвоздь, потому что неуклюжий Севочка въезжал то локтем, то затылком в царапучую погремушку. Ругаясь с белой пенкой на темных губах, похожих на заплесневелое варенье, Севочка грозился выселить «квартеранта» в баню,– и присмиревший Иван чувствовал, что баня ему была бы в самый раз. Пожалуй, ему пришелся бы по вкусу ее нежилой, осклизлый холод, шорох мертвенно-зеленых листьев на деревянном полу, эмалированный ковшик с расплывом ржавчины и приставшим Галиным волоском, гулко опускаемый в бак с остатками воды, трепет солнца и теней на пыльном окошечке, где внезапно возникала серая раскладная бабочка или крупно стукалась стрекоза.