— По-моему, в Австрии у него уже никого не осталось, — сказала она. — Отец погиб на фронте в последние месяцы войны, обстоятельства смерти матери неизвестны, но и она, очевидно, не дожила до окончания войны.
И тут я услышала нечто неожиданное:
— Может быть, ему помешал вернуться стыд.
— Вряд ли, — возразила я. — Даже если он чувствовал себя виновным в гибели того, другого человека, он не стал бы из-за этого всю жизнь играть в прятки.
Я заметила, что Мадлен колеблется; наконец решившись, она заговорила, осторожно подбирая каждое слово, часто делая паузы, а затем как-то заторопилась, словно хотела побыстрей все сказать и снова замкнуться.
— Была ведь… еще… история с девушкой — еврейкой.
Вот тут я впервые услышала о Рахили и о том, что «Хиршфельдер» в действительности был родом из Зальцкаммергута, расспрашивать не понадобилось — Мадлен говорила без остановки:
— Что касается этой истории, у него было куда больше причин винить себя. Ведь то, при каких обстоятельствах он бросил Рахиль в беде, просто чудовищно!
В эту тайну ее также посвятили Ломниц и Оссовский; на острове «Хиршфельдер» вкручивал желающим слушать липовую сказочку и буквально всем прожужжал уши, рассказывая историю свой любви, о трех неделях, которые он якобы провел с малышкой, об их счастье, которое уже тогда висело на волоске, и о том, как ее внезапно увели с собой люди в коричневой форме.
— В действительности все, надо полагать, выглядело намного прозаичнее, — сказала она с горечью. — Но все-таки он упорно держался своей версии, пока в один прекрасный день не разнюнился, вот тогда и выложил своим конфидентам правду.
Правдой было то, что девушка и ее отец весной, то есть незадолго до начала войны, пришли в гостиницу, хозяевами которой были его родители, пришли замерзшие и промокшие до нитки, вообще в жутком состоянии; верно и то, что они скрывались, но родители их пустили — ведь приват-доцент с дочерью приезжали сюда из года в год, каждое лето; но «Хиршфельдер» никогда не рассказывал в лагере, что родители ежедневно посылали его к постояльцам за деньгами, ни разу не обмолвился о не утихавшем беспокойстве родителей, которые все время говорили, что нельзя держать беглецов у себя в доме, мол, соседи давно пронюхали, кого здесь прячут, и после долгих обсуждений он всегда шел на второй этаж, стучался, и приветливый пожилой человек тотчас открывал дверь, протягивал деньги, несколько бумажек, которые он молча забирал. Правдой, вне всякого сомнения, было и то, что он влюбился в девушку, но много ли раз за те три недели вообще ухитрился ее увидеть — совсем другой вопрос, потому что чаще он напрасно дожидался ее появления, она спускалась вниз только к ужину, а в остальное время почти не выходила из комнаты, и он подслушивал в коридоре, но голосов не слышал — только шаги из угла в угол, прерывавшиеся ее мучительным кашлем. Насчет прогулок с девушкой на озеро, которыми он так бахвалился, явно привирал — лишь один-единственный раз в те дни она чувствовала себя получше, и он уговорил ее пойти погулять, окольными тропинками привел на озеро, и там, на берегу, сидел рядом с ней, греясь на солнце, молчал, все собирался с духом, но ничего не мог выдавить, кроме неуклюжих любезностей, так что в конце концов бросил эти попытки, просто сидел и молча пялился на ее синеватые губы и руки с синеватыми ногтями.
Мне запомнилось, что голос Мадлен, когда она рассказывала о тяжелой болезни девушки, стал совсем тихим, она перестала поминутно оглядываться на дверь и смотрела только на свои руки неподвижным, под конец — буквально заледеневшим взглядом.
— У девочки был порок сердца.
Уж конечно, я не удержалась, повторила эти слова, и сразу вспомнился медальон в форме сердечка и надпись «Девушка моего сердца».
— Не могу вам объяснить, что это за болезнь. Я спрашивала медиков, но из их объяснений поняла только, что в какой-то разделительной перегородке сердца что-то осталось не закрывшимся, что должно закрываться у новорожденного при первом вздохе. Там дыра. Вот и все, что я могу сказать.
И она опять немного помолчала, что-то обдумывая, словно хотела убедиться, что я сумею правильно ее понять, но, видимо, отбросила сомнения — улыбнулась мне и сказала:
— Болезнь сердца усугублялась астмой.
И ничего не осталось от прежней грубоватой дамы, готовой идти напролом к поставленной цели, когда Мадлен, продолжив, рассказала, что в состоянии девочки настало серьезное ухудшение как раз после отъезда отца, которому пришлось срочно поехать в Вену. Я вдруг заметила, что даже осанка Мадлен изменилась, строгий костюм словно обвис, и, мне кажется, о своей родной дочери она говорила бы с не меньшей тревогой и обеспокоенностью, чем о той девочке; Мадлен рассказывала, как все началось: Рахиль перестала подходить к двери, когда стучали, не притрагивалась к еде, которую ставили на полу в коридоре, и из комнаты доносилось хриплое дыхание, словно она вот-вот задохнется. Мадлен совершенно естественно произносила имя Рахиль, как будто девочка была членом ее семьи, а, между прочим, «Хиршфельдера» ни разу больше не назвала своим мужем, ни единого разу, хотя в начале нашего разговора это порой проскальзывало, и она непременно поправлялась, — теперь же называла его по фамилии, заговорив о его вине, о том, что он не посмел решительно возразить родителям, когда те, из страха угодить за решетку, наотрез отказались хоть чем-то помочь девочке.
Это была одна из тех историй, в которых все оборачивается самой страшной стороной. Несчастье стряслось не позднее того дня, когда отец Рахили не вернулся из Вены вечером, как обещал; на следующий день не осталось даже тени сомнения, что его схватили. Ни к чему не приводившие разговоры с родителями все продолжались, ежедневные споры о том, как быть с девочкой, некому ведь стало платить за жилье и стол; при мысли, что пока у них шел этот торг, Рахиль лежала там на кровати, точно призрак, и, может быть, слышала, что решается ее судьба, даже теперь, спустя столько лет, хочется вмешаться, схватить этого парня за плечи, — неважно, что все уже в далеком прошлом, — встряхнуть, да посильнее, чтобы положить всему этому конец. Не верится, что он ровным счетом ничего не предпринял, просто ждал, и, конечно, то, что потом он все-таки побежал к врачу — это было лишь жалкое завершение, постыдная сцена, когда он поздним вечером все-таки постучался у дверей господина доктора, но тут же опять струсил и ни слова не сказал о девочке, стал сочинять, будто бы мама послала за валерьянкой или таблетками от мигрени, в общем, наврал с три короба и вдруг на полуслове замолчал и бросился прочь.
Через три дня девочка умерла, парень добился от родителей разрешения, они согласились, что ему лучше на некоторое время уехать, почему бы не в Англию? — там он забудет эту историю; и помню горькую усмешку Мадлен, когда она говорила о том, как он покинул страну. А потом она рассказала, что они сделали с телом умершей:
— Отволокли ночью на берег озера и бросили на песке. Бессердечием гарантировали себе безопасность. Во всяком случае, никакого расследования, по-видимому, не проводилось.
Потом она опять начала шарить в своей сумке, и сегодня, вспоминая о фотографии, которую она наконец вытащила, о том, как показала ее мне, какие глаза у нее были в ту минуту, настороженный взгляд, которого я раньше не замечала, — я чувствую, что не могу примириться с этой смертью, она кажется немыслимой после того, как я увидела фотографию Рахили. Это была карточка, которую Ломниц и Оссовский отдали Мадлен, а попала она к ним, как они сказали, согласно последней воле «Хиршфельдера». Портрет сероглазой белокурой девушки, но настолько истрепанный и потертый, что снимок казался засвеченным, и, помню, я ничуть не удивилась, услышав затем, что в лагере у них вышла ссора из-за этой карточки, только подумала, быть может, уже тогда все было спором о правде и лжи в той истории, хотя ни он, ни те двое об этом не подозревали. Несомненно, портрет он оставил им в наследство в знак благодарности за то, что не выдали его тайны, и в завещании указал, что предоставляет им распорядиться фотографией по собственному усмотрению и о его истинной жизни вопить хоть на каждом углу. Помню, Мадлен засмеялась, когда я высказала это предположение, и заметила, что, не будь нашей встречи, ей бы и в голову не пришло, что существует, оказывается, какая-то истинная жизнь.
Мне показалось невероятным, что она не интересовалась, как жил Хиршфельдер до их знакомства, не придавала значения тому, кем он был и чем занимался в прошлом, — об этом она сочла нужным заявить в самом начале нашего разговора. Ведь конечно же не случайно, собирая материал для книги о Хиршфельдере, она всячески избегала касаться периода его жизни на родине в Зальцкаммергуте, и так же не случайно обронила, дескать, поехать туда и копаться в его прошлом, было бы просто выше ее сил, — по-моему, просто отговорка, а не истинная причина нежелания поехать в Зальцкаммергут. По ее словам, она удовольствовалась тем, что от двух его друзей узнала наконец, почему он каждое лето, начиная с определенного года, наведывался в родные края; видимо, ее устраивал вариант — дескать, такой вот неустанный исследователь, небезразличный к собственным корням, однако я почувствовала — на самом деле ее порядком беспокоило, что эти поездки остались белым пятном, и, без сомнения, в ее язвительных выпадах против традиционных биографических книг — а Мадлен между делом не забывала куснуть авторов примитивных литературных поделок, — проявлялось опасение, что Хиршфельдера она в общем-то совсем не знала. Как она ополчалась против метода хронологически последовательного повествования о чьей-нибудь жизни! Чего уж проще: биография начинается с рождения человека и заканчивается смертью, — иронизировала она, — а между этими пунктами жизнь, как по линейке, четко движется по прямой, если не тешиться иллюзией, что существует хотя бы потенциальная возможность отклонения от прямого пути.