— Чем ты их все же привлек? Помимо внешности, разумеется. Для нас, девушек, внешность мужчины — далеко не самое важное.
— Не знаю, — все так же мрачно сказал я. — Не только геологией. И, должно быть, не внешностью. Тем, должно быть, что к ним я тоже всегда относился уважительно.
— Это допустим. Но тут что-то у тебя есть такое… от природы, что ли…
— Флюиды какие-нибудь, — суховато отозвался я; мне очень не хотелось говорить на эту тему. — Феномен пси.
— Что это такое — феномен пси?
— Способность человека к телепатическим передачам, что-то в этом роде. Внушение на расстоянии…
— А я серьезно, Павел…
— Феномен пси — это тоже серьезно. — Я насупливал брови, что-то обиженно соображал, но вот все же мои губы сложились в улыбку, вспомнилась мать. — Хочешь, — сказал я, — хочешь, Соня, расскажу тебе о матери?.. Чтобы ответить на твой вопрос?..
Она сказала одними глазами: да!
— Видишь ли, мы, я и моя сестра, мы очень любим, можно сказать, идеализируем нашу маму. Она для нас образец Женщины с большой буквы. Дело в том, что наша мама осталась с нами двумя на руках, когда ей исполнилось всего только двадцать четыре года. Она тогда была лишь на два года старше тебя. Но мужчин в доме мы не встречали ни разу за всю нашу жизнь. Мама красавица, ей, наверно, не трудно было бы связать свою жизнь с мужчиной, даже имея детей. Но она не захотела приводить в дом отчима, тянула лямку забот сама. Все хорошее в нас, если считать, что оно все же есть в нас, — от мамы… Между прочим, на службе ее называли «женщиной с черемухой».
Соня завистливо прошептала:
— Тебе повезло. У тебя такая мама. А я своей почти и не помню. И эта символическая черемуха. Тебе страшно повезло, Павлик, ты это сознаешь хотя бы?
— Да, конечно, — согласился я по привычке.— Мама у нас прелесть. Знаешь, иногда мне кажется, что я тоже, ну… с черемухой. Что я, ну…. мужчина с черемухой. Но вроде бы это уже не звучит.
Наверное, мне и впрямь не стоило об этом говорить вслух. Но Соня запротестовала даже с горячностью :
— Нет, нет, звучит! — Голос ее осекся. — Для меня это звучит…
Вдруг она стремительно перевернулась со спины на живот, стремительно поцеловала меня в бровь, прижалась на секунду как-то робко-самозабвенно.
Я бережно отвел от себя ее голову, еще не веря тому, что произошло.
— Это навсегда, Соня?..
Чуть припухшие ее глаза были влажны, в лоб бисером вжались песчинки.
Я искал слов необычно приподнятых, торжественных, как праздничные знамена. Я не мог их найти. Я проклинал себя за скудость ума…
Но что-то меж нами уже яростно зазвучало — быть может, эти невысказанные слова. Да, они уже стали музыкой, просыпались дробью мелких колоколов, загудели густым набатом…
Соня взволнованно привстала. Все понимая, она смотрела на меня, не сводя глаз.
И, посуровев, вдруг тихо, еле слышно подтвердила :
— Навсегда.
Но жаль, что я не нашел все-таки слов…
Я уважаю высокие слова. Потому что, если существуют такие звезды, как Солнце, такие девушки, как Соня, и переливающиеся тонким золотом закаты, и ребристо взлетающие в поднебесье горы, и грохочущий океан, то должны быть и высокие слова. Их не зря придумали — чекан этих слов, и сверкание, и звон. Но я оскорбляюсь и испытываю обиду, когда их, такие многоценные, произносят всуе, говоря о том, что подобных слов не заслужило. Тогда-то они теряют вес, блекнут — им уже никто не верит.
Я люблю высокие слова, но не чураюсь и низких. Потому что если кто-то поет: «Водки нету — ну и что же? — будем пить одеколон», то должны быть и уничтожающие, презрительные, низменные слова. Без них пока не проживешь.
— О чем ты задумалась? — спросил я, гладя ее плечи — сильные покатые плечи пловчихи.
— О тебе. О том, что из всех девушек в мире только у меня есть парень с черемухой.
Мне ни к чему была монополия на черемуху.
— Ты здорово обеднила и обидела мужскую половину рода человеческого. Я думаю, нас, которые «с черемухой», больше. Кто-то, может, из соображений мужской гордости стесняется в этом признаться, но такие вещи не скроешь, они ощущаются.
— Извини. Но сейчас я эгоистка. Я думаю, что ты все же один такой на всем земном шаре.
МАША — ДЕВУШКА ТЫСЯЧА ПЕРВАЯ
У окна в комнате кто-то стоял, листая книжки, горкой сложенные на подоконнике.
Прежде чем Соня успела меня познакомить, я шестым чувством уже догадался, что это Маша Ростовцева, — догадался по тонкому личику, как бы подсвеченному изнутри, тронутому нездоровым румянцем. Таких одухотворенных трепетных девушек писали еще в восемнадцатом веке, а то и раньше. Чем-то Маша напоминала княлшу Лопухину, писанную Боровиковским, даже точнее — Урсулу Мнишек Левицкого…
Совсем не такую Машу видел я в своем воображении. Совсем не такой представлял ее.
— Наверно, это вы… это вы меня искали?
— Это он тебя искал, — подтвердила Соня, как-то по-особому, со значением выделяя слова.
— Мне поручили… отдать вам грамоту.
— Да, я знаю, — сказала Маша. — Они уже привозили ее. Могли бы оставить…
— Ну вот, все-таки она попадет к вам…
Я испытывал неловкость оттого, что такой здоровый, а сегодня просто, наверное, цветущий, возбужденный, чуточку даже ненормальный от счастья, — что вот я стою перед этой слабенькой девушкой, которой трудно живется, и не могу скрыть своего настроения. И еще — зря я, оказывается, воображал, что имею какое-то представление об этой огромности девчонок, обо всей их тысяче, воображал, что будто бы изучил их запросы, вник в быт, познал внутренний мир. Познакомившись по счастью или несчастью с десятью или двадцатью, я уже самонадеянно решил, что такова и вся тысяча.
Но вот явилась Маша — и с первого взгляда стало ясней ясного, что она ни на кого не похожа, что она ликующе, победно выделяется возвышенностью облика, тонкостью душевных движений, простотой и выверенностью жизненных правил…
Каждая из них — это мир в себе. Целый мир со сменой дня и ночи, с приливами и отливами, с молниями гроз и зеркальными полосами штиля…
И стало мне грустно. Стало грустно со всеми ими расставаться, не отдав им больше от своей души, от своих знаний, не взяв щедрее от их душ, доверчивых, чистых, иногда неспокойно-задиристых.
И стало волнительно до слез — со мною навсегда теперь Соня.
— Жалко уезжать отсюда, — сказала Соня, привычно подключая электроплитку к патрону лампочки. — Столько здесь было доброго, светлого, впервые изведанного. Всякого было…
— Доброе и светлое — оно обычно летом, — тихонько заметила Маша, робко переводя взгляд с Сони на меня. — Зимой здесь дико и трудно, хотя и люди как будто бы, и снабжение, все как положено. А летом — как в цветнике. Вон сколько тут нашего брата! Приезжайте еще как-нибудь летом.
«А тебе не страшно даже зимой, — подумал я с внезапно возникшим чувством уверенности в ней, такой вроде бы с виду непрочной. — Ты выдержишь. Ты такая же, как этот весь просветленно-сквозной остров: океан не океан, извержение не извержение, а он стоит, раз такое его суровое призвание».
И я засмеялся легко, освобождённо.
— А и правда, Соня, когда-нибудь мы сюда приедем летом. Вот именно летом, когда идет сайра.
В действительности Джеймс Олдридж дал такой автограф московскому школьнику Косте Бобину. (Прим. автора.)