И что же? Они милые и странные, эти марийцы. Они очень тихие, светлоглазые и вежливые. Они прилично учатся и доверчиво улыбаются. Ей иногда хочется протянуть к ним ладонь с чем-нибудь соленым, они похожи на оленят, светлые, рыжеватые, с продолговатыми зелеными и прозрачными глазами. Они думают, что вот она станет переводить для нас замечательные русские произведения и многие марийские люди узнают талантливых писателей, а она им ответно улыбается и с тоской думает о трудностях их не интересного для нее языка… А что говорит на это Сигне? Сигне швыряет в нее свое яростное «да?» и объясняет, что у нее не хватает терпения полюбить Саню и Соню, поэтому она ходит разобщенная и вязнет в чужом языке.
(Как долго он может ждать? У него тепло в машине, и он может ждать долго. А пожаловаться на него некому. Да если б и было… О, об этом лучше не думать. Интересно, какое у него лицо? И руки. Боже мой, у него ведь есть руки!) И тут на какой-то миг она отключилась, перестала быть. Она надежно растворилась в ночи и лишь рассмеялась от радости. Теперь, когда она недоступна, она может спокойно все рассмотреть: вот ночь, ночь. Ночь опустилась на землю и стоит. Вот разные… разные предметы и сооружения. Дома, например. Далеко. Красная буква «М». Освещенный спуск под землю. Вот навес автобусной остановки, сделанный из полупрозрачного, легкого, совсем не зимнего материала, и все-таки люди предпочитают стоять под ним, а не просто так, безо всего…
А когда устанут гореть лампы и нечем станет освещать ночь? Она невольно обернулась к оранжевому «жигулю». И в ту же минуту она снова была в своей жалкой, отяжелевшей от страха и вина плоти, из-за которой должен разгореться сыр-бор.
Но она вернулась не одна, а еще с чем-то. Это что-то было новое и необыкновенное, к сожалению, она не знала, что это.
«Ну хорошо, нас двое, — попыталась подойти к „чему-то“ она. — Так. Раз нас двое, то нам нужно объединиться. А как?» Она со страхом искала способов объединиться с оранжевым «жигулем» и не находила их. «Ну вот, допустим, он родился, так, он родился когда-то, был ребеночком. И я родилась и была ребеночком. Ну и что? Не то все это, не то! Ну и наши жизни начались и потекли, каждая по своему руслу. И мы даже не знали, какую важную роль суждено нам сыграть друг для друга». Она даже почувствовала что-то вроде благодарности к оранжевому «жигулю», потому что это был единственный человек, для которого она хоть что-то значила. Она опять отвлеклась на Сигне. «Вот Сигне хорошо, — думала она, — она живет в Москве, учится, смотрит на все, а когда затоскует, к ней приезжают соотечественники, и Сигне уже по лицу или языку может познакомиться с человеком и потребовать заботы о себе. Потому что у них одна кровь. А я не могу сказать — Сережа Петров мой соотечественник, потому что их дополна кругом и все хмурые. Если я подойду, они не поймут — края нашего отечества расплылись, и все мы потерялись. Значит, и с этой стороны я совершенно никого не интересую». Кроме оранжевого «жигуля». Его она интересовала. «Он тратит на меня время, он испытывает неудобства в тесной машине, ему бы пойти домой, принять ванну и спать в теплой постели, а он вместо этого стоит на краю ночной дороги и ждет». Он видит хрупкое существо в дешевой шубке, искусственный мех которой повторяет цвет и узор какого-то зверя, который гуляет себе в теплом лесу на другом конце земли. Кто-то, кто сшил шубку и разукрасил ее мех, решил из милосердия не убивать настоящего зверя, но, чтоб удовлетворить нашу потребность в чужих шкурах, создал этот ловкий дубликат. И только истинные ценители могут отличить истинный живой мех от мертвых волокон бесчувственной шкурки на моих плечах. Также и этот ночной ловец в «жигуле», как истинный ценитель, способен отличить просто жизнь с ее ласковым теплом от той жизни, которая вдруг сверкнет, когда снят запрет. И вот он ждет, напоенный радостным жгучим терпением, он изнурен простой и теплой жизнью, он обязан ее растерзать. Для того чтоб слиться с нею. Их будет уже двое. Неважно, что она будет всего лишь жертвой, это простая и теплая жизнь назовет ее так, что ей до этого! Она уже преступит запрет и будет далеко! А всего-то претерпеть: разъединят волокна простой и теплой жизни, да слабенький крик растает как облачко над мертвейшим ртом. Но зато… но зато!
Она встала на поребрик, готовясь ступить на проезжую часть дороги. Но в этот миг все ее простое и теплое тело так задрожало, что ей пришлось сойти с поребрика назад. Оно, это простое и теплое тело, было с нею не согласно. И главным его аргументом против нее был — любовник. Как ни странно. Как ни пыталась она убедить свое глупое тело, что милости любовника ничтожны, и что он не любит ее, и что его ласки на самом деле не ласки, а цепь изощренных унижений, ее молодое и глупое тело содрогалось в плаче. Она с отвращением и жалостью подумала о своем слабом теле — всегда оно жило независимой от нее темной жизнью, и она ненавидела законы, по которым оно живет. «Ну хорошо, хорошо, — сказала она. — Я еще здесь, здесь».
— Ты порвала эти деньги! — закричала она с ненавистью. — Ты порвала эти деньги, которые любовник дал тебе, чтоб ты благополучно взяла такси и приехала домой. А ты мечтала отомстить ему своей гибелью! Хочешь умереть, чтоб уж навсегда он отравился тобой! Разве ты не знаешь, что смерть твоего простого и теплого тела пройдет незамеченной любовником этого тела? У него свои заботы, и он живет по своим сложным и не доступным для тебя законам! (И даже если простым — то эта простота никогда не сольется с простотой твоего простого и теплого тела.)
Она обратила свое залитое слезами лицо в сторону оранжевого «жигуля» и пригрозила ему кулаком. Человек опустил боковое стекло и, высунувшись, что-то крикнул.
— Что? — отозвалась она.
Но он не повторил того, что крикнул, а вновь исчез в машине.
«Я порвала эти деньги, — подумала она снова, — потому что это были мои собственные деньги, которыми я предусмотрительно запаслась, зная, что любовник может вышвырнуть меня на улицу. Я их порвала, потому что он не любит меня. И за это я не буду жить! (Это она подумала специально для своего тела, чтоб оно, наконец, согласилось с нею.) Но только ты не плачь, слышишь, не плачь, — упрашивала она свое горло и грудь, и также колени, чтоб они не слабели прежде времени, — ты не плачь, все-таки любовник любил тебя. Ты, когда наступит… ну, в тот миг, когда тебя… ты сосредоточься на нем, как он любил тебя». Но оно слабело все равно, и тогда, чтоб оно не слабело, она дала ему маленькую надежду. Она подумала (специально для него) вот что: «Но если бы кто-нибудь, хоть один человек любил меня, то его страх за меня сейчас спас бы нас (меня и мое тело). Я бы стала дорожить нами изо всех сил, я бы быстро побежала, а не стояла бы как ничья лошадь, или как сердитые подружки (я и Сигне), или как разлюбившие любовники (я и любовник)».
Это был уже глубокий час ночи, и машин ехало мало. Теперь она (ради тела) снова стала ждать машин как спасения. Она уже не пряталась от них, а, наоборот, показывала себя, чтоб видели: она стоит на обочине и ждет защиты.
Раз убийца уже есть, то все остальные будут другими, так справедливо решила она (опять же ради тела, она его утешала, как ребенка, заблудившегося в магазине). Они будут добрыми и защитят. Но вот остановилась «Волга» и она тихо ахнула и отступила под свой козырек, потянув за собой и тело, ставшее глупым и неуклюжим. Но человек был ленив, она ему была не очень нужна, поэтому он подождал немного и уехал. «Видимо, все хорошие люди уже проехали и спят, а сейчас время самых ночных людей, товарищей оранжевого „жигуля“», — с тоской решила она и содрогнулась.
«Как же так получилось, что никто не любит меня? — удивилась она (незаметно снова слившись со своим телом). — Получилось так, потому что мне нечего дать. Неужели я могу честно все это думать? Но вот же я стою и честно думаю: меня не любят потому, что я ничего не дала людям. Значит, несмотря на все мое недоверие к подобной постановке вопроса и невольную улыбку, которую вызывает у меня этот вопрос, я на самом деле думаю именно так — я ничего никому не дала, и поэтому никто обо мне не заплачет. Вот дура-то! Если я так думаю на самом деле, а это самый приемлемый образ мыслей среди людей, то зачем же, зачем я всю жизнь это скрывала от окружающих! Сейчас-то уже поздно, я понимаю, и сейчас было бы нечестно что-нибудь кому-нибудь давать в надежде, что взявший человек заплачет обо мне. Но раньше, когда я спокойно жила дневной жизнью среди такого количества людей (я ведь умная девушка!), неужели мне ни разу не пришло в голову, что необходимо от себя дать что-то, иначе меня сотрут с земли, как потную влагу с окна, и все…»
И вот она подсчитывала всех, кто не любит ее, всех, кому она не нужна, все свои потери, и оказалось, что любит ее только оранжевый «жигуль», и нужна она только ему, и единственная ее находка — он, оранжевый «жигуль». Она миг какой-то помедлила, вытянувшись, подобравшись и выпятив подбородок, она строго прислушалась к своему телу, кровь тихо текла, последне плыла в жилах, сердце ровно стучало, колени были сжаты и тверды. Она краешком губ улыбнулась этой своей победе над глупым телом, и… и в этот самый миг острая слепящая безжалостная игла вонзилась в ее сердце, и она охнула и прислонилась к стене от боли. «Мама, — поняла она. — Моя мама меня любит. Моя мама меня любит просто. Она умрет, когда узнает. Она не будет плакать, она просто умрет. Потому что она любит меня от последнего мизинчика до каждого волоска на моей голове». Ее мама сейчас спала в другом городе. Она каждый месяц посылала дочке тридцать рублей, ограничивая себя во всем, и гордилась тем, что дочка живет в столице, учится, узнает красоту жизни. Ее простая любящая мама не подозревала об ужасах жизни, которыми окружила себя дочь, и жила светлой надеждой на счастливое дочкино будущее.