– Сын, да ты не в себе.
Она помолчала. Руки ее дрожали.
– Чего тебе не хватает? Что я тебе сделала?
– Ничего. Почему ты думаешь, что что-то мне сделала?
Мать нервно сцепила руки. Наконец она сделала глубокий вдох, чтобы успокоиться, и положила ладони на колени.
– А магазин? Ты не собираешься когда-нибудь взять его в свои руки?
– Мне это неинтересно.
– Неправда. Это твое любимое место.
– Нет. Мне нравятся вещи. Но связанные с магазином дела…
Мне показалось, она посмотрела на меня с затаенной злостью.
– Ты просто поступаешь мне назло. Как всегда.
Почему мы с матерью никогда не любили друг друга? Это загадка для меня. Всю жизнь я завидовал детям, которые могли сказать, ай, мамочка, моя коленка! – и мама прогоняла боль поцелуем. Моя мать этого не умела. Когда я набирался храбрости сказать ей, что разбил колени, вместо того чтобы совершить чудо, она отправляла меня к Лоле Маленькой, а сама нетерпеливо ждала, чтобы моя интеллектуальная сверходаренность начала приносить плоды.
– Здесь тебе плохо?
– Я решил продолжить обучение в Тюбингене.
– В Германии? Здесь тебе плохо?
– Я хочу слушать лекции Вильгельма Нестле.
Если честно, я понятия не имел, преподает ли еще Нестле в Тюбингене. Точнее, я даже не знал, жив ли он еще. На самом деле к моменту нашего разговора он уже восемь лет как скончался. Но да: он когда-то преподавал в Тюбингене, и поэтому я решил, что хочу учиться в Тюбингене.
– Кто это?
– Историк философии. А еще я хочу познакомиться с Косериу[189].
На этот раз я не лукавил. Говорили, что он невыносим, но гениален.
– Кто это?
– Лингвист. Один из великих филологов современности.
– Эта учеба не сделает тебя счастливым, сын.
Разберемся: если смотреть в перспективе, я вынужден признать ее правоту. Ничто не сделало меня счастливым, кроме тебя, Сара, хотя ты больше всех заставила меня страдать. Несколько раз мне было рукой подать до той или иной формы счастья, порой я испытывал радость. Я познал минуты сладостного спокойствия и безмерной благодарности миру или другим людям. Я был близок к прекрасным творениям и идеям. И иногда я чувствую зуд желания обладать красивыми вещами, что позволяет мне понять слабость моего отца. Словом, поскольку мне было столько лет, сколько было тогда, я самоуверенно улыбнулся и сказал: никто не обязан быть счастливым. И удовлетворенно замолчал.
– Ну ты и дурак!
Я был обезоружен и посмотрел на мать. Всего четыре слова, а я почувствовал себя совершенным идиотом. Я был уязвлен и перешел в нападение:
– Это вы сделали меня таким. Я хочу учиться, и не важно, буду я счастлив или нет.
Каким колючим был Адриа Ардевол! Если бы сейчас я мог заново начать свою жизнь, первое, к чему я стал бы стремиться, – это территория счастья: я попытался бы укрепить и защитить ее, чтобы сохранить на всю жизнь. И если бы мой сын ответил мне, как я ответил матери, я влепил бы ему затрещину. Но у меня нет детей. Всю жизнь я сам был только сыном. Сара, почему ты никогда не хотела иметь детей?
– Ты просто хочешь быть подальше от меня.
– Нет, – соврал я. – Зачем мне это?
– Ты просто хочешь сбежать.
– Да нет же! – снова соврал я. – Зачем мне сбегать?
– Почему ты не говоришь мне правду?
Но я не сошел с ума, чтобы рассказать ей о Саре – о своем желании раствориться, начать все сначала, перевернуть весь Париж в поисках Сары – или о том, что я дважды пытался нанести визит семейству Волтес-Эпштейн, пока на третий раз отец и мать Сары не приняли меня и не сообщили очень вежливо, что их дочь по собственной воле уехала в Париж, потому что, по ее собственным словам, она хотела быть подальше от вас, вы причинили ей много горя. То есть вам должно быть понятно, что вы не особенно желанный гость в нашем доме.
– Но я…
– Молодой человек, не настаивайте. Мы ничего не имеем против вас, – соврал сеньор Волтес, – но поймите, мы должны защитить свою дочь.
Я был в отчаянии и ничего не понимал. Сеньор Волтес встал и знаком показал, что мне тоже следует встать. Я медленно повиновался. Я тот еще плакса и не мог сдержать слез – они жгли мои красные от унижения щеки, словно капли серной кислоты.
– Это какое-то недопонимание.
– Нам так не показалось, – сказала на своем гортанном каталанском мать Сары (высокая, с некогда темными, а теперь несколько выбеленными сединой волосами и карими глазами, похожая на фотографию Сары через тридцать лет). – Сара ничего, ничего, ничего не хочет знать о вас.
Я уже выходил из гостиной, повинуясь жесту сеньора Волтеса. Но вдруг остановился:
– Она ничего не просила передать мне? Может быть, письмо или записку?
– Нет.
Я вышел из дома, где тайно бывал, когда Сара меня любила, не попрощавшись с ее родителями – такими вежливыми и такими непреклонными. Вышел, пытаясь сдержать слезы. Дверь тихо закрылась за мной, и я несколько секунд простоял на площадке, как будто бы от этого был ближе к Саре. Потом я безутешно разрыдался.
– Я не пытаюсь сбежать, у меня нет для этого никаких причин. – Я выдержал паузу, чтобы подчеркнуть сказанное. – Ты поняла меня, мама?
В третий раз я соврал матери и клянусь, что услышал, как вдруг запел петух.
– Я прекрасно тебя поняла.
Она посмотрела мне в глаза:
– Послушай, Адриа…
Впервые она назвала меня не «сын», а «Адриа». Впервые в жизни. Двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят какого-то или семидесятого года.
– Да?
– Если не хочешь, можешь не работать. Занимайся скрипкой, читай свои книги. А когда я умру, возьмешь управляющего в магазин.
– Не говори о смерти. И со скрипкой покончено.
– Куда, ты говоришь, хочешь поехать?
– В Тюбинген.
– Где это?
– В Германии.
– И что ты там забыл?
– Косериу.
– Кто это?
– Разве ты не гоняешься всю жизнь за девушками на факультете? Система, норма, речь.
– Ладно тебе, кто это?
– Румынский лингвист, у которого я хочу учиться.
– Теперь, когда ты сказал, мне кажется, я что-то про него слышал.
Он замолчал, хотя был раздражен. Но потом не выдержал:
– Разве ты здесь не учишься? Разве ты не отучился уже половину курсов, к тому же на отлично?
Я не сказал ему, что хочу ходить на лекции Нестле, потому что, когда мы с Бернатом встретились в шумном и тесном кафе на факультете, где все глотали на ходу кофе с молоком, я уже знал, что Вильгельм Нестле несколько лет как скончался. Упомянуть его было бы все равно что поставить заведомо ложную ссылку в статье.
Два дня мы не виделись, и я ничего о нем не знал, а потом он пришел ко мне домой готовиться к экзамену, как если бы я был его преподавателем. Адриа открыл дверь, и Бернат вместо приветствия ткнул в него пальцем и торжествующе сказал:
– А ты не подумал, что в Тюбингене все занятия проходят на немецком?
– Wenn du willst, kannst du mit dem Storioni spielen[190], – с холодной улыбкой ответил Адриа, пропуская его в квартиру.
– Я не понял, что ты сказал, но согласен.
Канифоля смычок – слегка, чтобы не испортить звук, – он процедил: некрасиво, что ты мне этого раньше не сказал.
– Почему?
– Ну, предположим, я твой друг.
– Поэтому я тебе сейчас все рассказал.
– Настоящий друг, идиот! Ты мог бы сказать: мне тут пришла в голову безумная мысль уехать на несколько недель в Тюбинген, – тебе не кажется, настоящий ты мой друг? Ты не мог так сказать?
– Ты посоветовал бы мне выбросить это из головы. А на эту тему мы уже разговаривали.
– Ну не дословно так.
– Ты хочешь, чтобы я всегда был под рукой.
Вместо ответа Бернат положил партитуры на стол и стал играть первую часть бетховенского концерта. Я, пренебрегая вступлением, присоединился к нему с оркестровой партией в переложении для фортепиано, стараясь имитировать даже тембр отдельных инструментов. Закончив играть, я был изможден, но взволнован и счастлив, потому что Бернат сыграл безупречно, не просто совершенно. Как будто хотел показать мне, что ему не понравилось мое последнее замечание. Когда он закончил, мне не хотелось нарушать воцарившуюся в комнате тишину.
– Ну?
– Хорошо.
– И только?
– Очень хорошо. Совсем иначе.
– Иначе?
– Иначе. Если я правильно услышал, ты был внутри музыки.
Мы помолчали. Бернат сел и отер пот. Он посмотрел мне в глаза:
– На самом деле ты хочешь сбежать. Не знаю от кого, но сбежать. Надеюсь, не от меня.
Я посмотрел другие партитуры, которые он принес: