Жаннэ узнал о смерти Колло, когда играл в бильярд в компании чиновников.
– Пусть его где-нибудь зароют. Собаке – собачья смерть, – сказал агент Директории, не выпуская из рук кий, которым только что искусно сделал карамболь.
В день погребения Колло город внезапно наполнился веселым грохотом барабанов. Негры, поняв, что во Франции многое изменилось, решили с некоторым запозданием устроить карнавальное шествие на Праздник трех царей, – в годы официального атеизма праздник этот был почти забыт. С самого раннего утра они нарядились в маскарадные костюмы и превратились в африканских царей и цариц, в чертей, колдунов, полководцев и шутов, а затем высыпали на улицы с высушенными тыквами, бубнами и прочими инструментами, из которых можно было извлекать громкие и пронзительные звуки в честь Мельхиора, Каспара и Валтасара. Могильщики, чьи ноги сами плясали в такт далекой музыке, поспешно вырыли неглубокую яму и с трудом втиснули туда небрежно сколоченный гроб, крышка которого местами отставала. В полдень, когда все в городе танцевали, возле могилы Колло появилось несколько грязно-серых, облезших свиней с отвислыми ушами и остроконечным рылом; эти вечно голодные животные стали разрывать жадными пятачками яму и вскоре добрались до трупа, который виднелся сквозь доски, прогнувшиеся под тяжестью земли. Отвратительные твари с алчностью набросились на тело покойника и принялись толкать его, теребить, переворачивать. Одна из свиней завладела рукою, которая хрустела у нее под зубами, как желуди, другие набросились на голову, вцепились в шею, в бока мертвеца. А стервятники, ожидавшие своего часа, сидя на кладбищенской ограде, довершили ужасную расправу. Так под палящим солнцем Гвианы закончилась история Жана-Мари Колло д'Эрбуа.
– Этот изверг заслужил такую смерть, – проворчал старик акадиец.
Он уже проснулся и, сидя на мешке с мукою, прислушивался к рассказу Огара, раздирая чесоточные струпья.
Эстебану понадобилось немного времени, чтобы убедиться, что Виктор Юг ошибся, сказав, будто попасть из Кайенны в Парамарибо вовсе не трудно. У Жаннэ, завидовавшего процветанию Гваделупы, также были свои корсары: эти мелкие хищники, которым было очень далеко до какого-нибудь Антуана Фюэ, набрасывались на любой одинокий или сбившийся с курса корабль, оправдывая своим поведением наименование «пиратская война», – так североамериканцы называли военные действия французов в Карибском море. Испытывая нужду в звонкой монете, Жаннэ по дешевой цене сбывал в Суринаме товары, захваченные его людьми. Вот почему он выдавал пропуска для проезда в голландские владения только тем, кому он доверял и кто участвовал в его торговых операциях. Объясняя свою строгость в этом вопросе, агент Директории утверждал, что борется таким способом с возможными побегами ссыльных, – побеги наблюдались несколько месяцев назад и были осуществлены благодаря сообщничеству врагов нового режима. К тому же в Кайенне косо смотрели на всех приезжих. В каждом свежем человеке заранее подозревали шпиона Директории. Эстебан не привлекал к себе внимания только потому, что его считали членом экипажа шхуны «Венера Медицейская», которая все еще стояла на якоре в ожидании груза. Однако день ее отплытия приближался, а стало быть, приближался и день неизбежного возвращения в Пуэнт-а-Питр, где, быть может, уже вспыхнула гражданская война и свирепствовали ищейки белого террора. При одной мысли об этом у юноши все обрывалось внутри. Сердце глухо стучало, он ощущал стеснение в груди и с трудом дышал. Неведомый дотоле страх овладевал всем его существом и терзал, как мучительная болезнь. По ночам он почти не спал. Едва сомкнув глаза, Эстебан просыпался с таким чувством, будто все окружающее давит на него: стены, казалось, держали его в плену; потолок нависал так низко, что он задыхался; дом представлялся ему застенком, остров – тюрьмой, море и тропический лес – толстыми, непреодолимыми стенами. Только рассвет приносил ему некоторое облегчение. Он поднимался, испытывая прилив бодрости и веря, что днем что-нибудь произойдет, что какой-либо непредвиденный случай поможет ему вырваться из Кайенны. Но по мере того, как проходили часы и ничего не случалось, юношу охватывало глубокое отчаяние, а к вечеру он вновь чувствовал себя обессиленным и беспомощным. Он растягивался на кровати и лежал без движения, точно окаменев, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой, словно тело его было налито свинцом, так что негритянка Анжесса, думая, что он ослабел от приступа перемежающейся лихорадки, заставляла его проглатывать полные ложки хинного отвара, чтобы он пришел в себя. Затем Эстебана охватывал страх перед одиночеством, он спускался в зал гостиницы и подсаживался к кому угодно – к Огару, к какому-нибудь захмелевшему весельчаку или к старику акадийцу, похожему на библейского патриарха, – стремясь хоть немного забыться разговором…
Между тем прошел слух, что Директория сместила Жаннэ с его поста и в город должен прибыть ее новый агент, некий Бюрнель, который, как рассказывали, весьма почитал Бийо-Варенна. Это известие напугало чиновников колонии. Опасаясь, как бы ссыльные из Синнамари не пожаловались на злоупотребления и издевательства, которым они подвергались, власти решили послать лекарства и провизию наиболее видным и в свое время пользовавшимся большим влиянием изгнанникам, к голосу которых мог, чего доброго, прислушаться новый агент Директории. Кстати, происходила весьма любопытная вещь: последние якобинцы, преследуемые во Франции, поднимали голову в Америке, где им по необъяснимой причине покровительствовали власти и где они даже получали официальные назначения. Внезапно оживились связи между Кайенной, Куру и Синнамари, и Эстебан задумал использовать это обстоятельство для того, чтобы избавиться от пакетов и писем, которые ему вручил Виктор Юг. Ничто решительно не мешало юноше уничтожить содержимое обшитых холстом пакетов и завладеть ценностями, лежавшими в запечатанных сургучом шкатулках. Таким способом он освободился бы от нежелательного багажа, особенно опасного в ту пору, когда постоянно производились обыски, и ему бы даже не пришлось никому давать отчет в своем постыдном поступке, кстати сказать, менее постыдном теперь, когда положение самого знаменитого среди ссыльных должно было измениться к лучшему. Кроме того, он испытывал к Бийо-Варенну глубокую неприязнь. Однако Эстебан именно потому, что он жил в Париже и долго общался с Югом, сделался необыкновенно суеверным. Он считал, что человек, хвастающийся своим здоровьем и счастьем, непременно навлечет на себя болезнь и невзгоды. Он считал, что судьба неизменно бывает сурова к тем, кто слишком верит в свою счастливую звезду. А главное, он считал, что, если человек не выполняет принятого на себя поручения или даже просто не утруждает себя, когда нужно помочь обездоленному, он рискует лишиться покровительства благосклонной судьбы, так как выказывает эгоизм и пренебрежение к неведомой силе, управляющей деяниями людей. И, не находя никакого, пусть даже связанного с риском способа добраться до Парамарибо, юноша подумал, что, быть может, случай улыбнется ему, если он постарается поскорее выполнить поручение Виктора Юга. Не зная, с кем посоветоваться, Эстебан открылся Огару, – владелец гостиницы привык иметь дело с самыми разными людьми, но при этом был совершенно чужд политике и отдавал все свое время наблюдению за кухней и служанками. От него юноша узнал, что если Колло д'Эрбуа навлек на себя всеобщее презрение, потому что непрерывно пьянствовал, вопил и стенал, как плохой комедиант, а на смертном одре проявил малодушие, то Бийо был окружен ненавистью, которая, однако же, не только не устрашала его, но, напротив, поддерживала в нем некую гордость, удивлявшую даже тех, кто по его косвенной вине или в силу его ныне уже позабытых приказов мучился в ссылке. Человек этот, которого в свое время называли Непреклонным, не походил на других ссыльных – павших духом и раскаивавшихся, ослабевших и пришедших в уныние. Одинокий и суровый, будто высеченный из глыбы камня, он не отказался от своих убеждений и заявлял, что если бы колесо истории повернулось вспять и он бы вновь столкнулся с теми же обстоятельствами, то действовал бы точно так, как раньше. Бийо-Варенн и в самом деле разводил теперь попугаев, но делал он это для того, чтобы иметь возможность с издевкой утверждать, будто его птицы, подобно народам, повторяют все, чему их учат… Эстебан охотно отказался бы от поездки в Синнамари и воспользовался бы по совету владельца гостиницы услугами какого-нибудь надежного человека. К величайшему изумлению юноши, Огар посоветовал ему обратиться к настоятельнице обители святого Павла Шартрского, монахине, которую Бийо-Варенн глубоко уважал и называл «высокочтимой сестрою»: она самоотверженно ухаживала за ним, когда он сразу же по прибытии в Кайенну тяжко захворал… На следующий день Эстебан уже входил в узкий зал лазарета; едва переступив порог, он в удивлении застыл перед большим распятием, висевшим на стене против распахнутого на море окна. Стены комнаты были выбелены известью, в ней не стояло никакой мебели, кроме двух табуретов: сиденье одного из них было из бычьей шкуры, а сиденье другого – сплетено из ослиного волоса; и в этой суровой обстановке безмолвный диалог между океаном и фигурой распятого Христа казался особенно возвышенным и вечным, неподвластным ни времени, ни пространству. Все, что можно было сказать о человеке и окружавшем его мире, все, что можно было сказать о свете, о мраке и порожденных им чудищах, было сказано, и сказано навсегда, все как бы вместилось в пределы, ограниченные с одной стороны строгими линиями креста черного дерева, а с другой – безбрежным и текучим мировым океаном; и между двумя этими полюсами повисло тело Христа, познавшего смертную муку, а затем воскресшего… Эстебан очень давно не видел распятия, и теперь, созерцая его вблизи, он испытывал такое чувство, будто совершал нечто противозаконное, – так, должно быть, чувствует себя человек, повстречав старого знакомого, который без разрешения властей вернулся на родину, откуда был изгнан. Ведь распятый Христос был свидетелем его детства, именно ему Эстебан ребенком поверял свои мысли; распятый Христос висел над каждым изголовьем в далеком отчем доме, где, верно, до сих пор ждут возвращения блудного сына. С Христом у Эстебана было связано столько заветных воспоминаний! Он безмолвно напоминал юноше о бегстве в Египет, и о приснопамятной ночи в яслях, когда в Вифлеем пришли цари и пастухи (Эстебан припомнил музыкальную шкатулку с пастушкой, этот подарок принесли к нему в комнату невидимые цари в день богоявления, особенно печальный для него из-за приступа болезни), и об изгнании торгашей из храма, и о рыбаках с озера (в детском представлении Эстебана они походили на оборванных бородачей, которые предлагали на улицах Гаваны свежих кальмаров), и об усмиренных бурях, и о зеленых ветках весеннего воскресенья (София приносила ему ветви, которые ей давали монахини обители святой Клары: то были ветви королевской пальмы с мягкими и горькими на вкус листьями, ими оплетали прутья кровати, и листва несколько дней хранила влажную свежесть); напоминал он юноше и о роковом судилище, и о приговоре, и о пригвождении ко кресту. «Сколько времени мог бы я вытерпеть такую муку?» – спрашивал себя Эстебан еще ребенком, и ему казалось, что боль, которую испытывает человек, когда гвозди пронзают его ладони, еще можно, пожалуй, снести. Он сотни раз пытался проверить это и колол себе руку острием карандаша, вышивальною иглой, граненой стеклянной пробкой, убеждаясь, что такую боль и впрямь можно вытерпеть. Хуже, должно быть, обстояло со ступнями, ведь они гораздо толще ладоней, а потому и муки гораздо сильнее. Впрочем, распятие на кресте, возможно, не самая страшная из пыток, придуманных человеком. Однако крест напоминал своей формой одновременно и якорь и дерево, и, видимо, так нужно было, чтобы сын божий испытал предсмертную агонию именно на кресте, ибо в кресте заключен символ одновременно и земли и воды – древесной плоти и безбрежного моря, вечный диалог между которыми поразил Эстебана в то утро в узком зале лазарета. Размышления юноши были прерваны пронзительным сигналом рожка, прозвучавшим на высокой крепостной башне, и он внезапно подумал о том, что слабость этой революции, которая не раз сотрясала мир звуками нового «Dies irae» [100], заключалась в отсутствии у нее подлинных богов. Верховное существо было божеством, не имевшим истории. Оно не имело своего пророка, своего Моисея, способного внимать голосу, раздававшемуся из горящего куста, и установить подлинную связь между предвечным и его избранным народом. Оно не облеклось в плоть и кровь и не жило среди людей. Церемониям в его честь не хватало истинного благочестия; культу Верховного существа недоставало прочных, глубоко продуманных традиций, нерушимой веры, презирающей все случайное и преходящее, такой веры, которая связала воедино живших на протяжении многих веков людей: человека, побитого камнями в Иерусалиме, и сорок легионеров из Цезареи, Себастьяна-лучника, Иринея-пастуха, богословов Августина, Ансельма, Фому и жившего в недавнее время Фелипе де Хесуса, мученика с Филиппин, в честь которого многие мексиканские церкви украшены распятиями, сделанными в Китае из волокон сахарного тростника: они так походят на живое тело, что всякий, прикоснувшись к ним, отдергивает руку, ибо ему чудится, будто из отверстой раны в боку, где торчит копье – копье с искусно окрашенным наконечником, – течет кровь… Молиться Эстебану не хотелось, – в его душе уже давно не было веры, но он с волнением глядел на распятие: это возвращало юношу в милую его сердцу атмосферу детства. Христос принадлежал ему по праву наследования; Эстебан мог отречься от него, однако бог был частью достояния, оставленного ему предками.