Этажом ниже помещалась комната моей матери (теперь в ней спал я), а среди запертых номеров, уже давно не видевших постояльцев, — комната Марселя и та, в которой я провел свою первую ночь в Порт-о-Пренсе. Я вспомнил настойчивый звонок, высокую черную фигуру в алой пижаме с монограммой на кармашке и то, как он сказал печально и виновато: «Она меня зовет».
Я заглянул в обе комнаты: там не осталось ничего от того далекого прошлого. Я сменил мебель, перекрасил стены, даже передвинул их, чтобы пристроить ванные. Толстый слой пыли покрывал биде, и из кранов больше не текла горячая вода. Я отправился к себе и сел на большую кровать, на которой прежде спала мать. Сколько лет прошло, а мне казалось, что на подушке я найду ее неправдоподобно золотой, под Тициана, волосок. Но ничто от нее не уцелело, кроме того, что я сам сохранил на память. На столике рядом с кроватью стояла шкатулка из папье-маше, где мать держала свои сомнительные драгоценности. Я их продал Хамиту за бесценок, и в шкатулке лежала только загадочная медаль Сопротивления и открытка с руинами замка — единственное ее послание ко мне. «Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». С подписью, которую я сперва принял за Манон, и фамилией, которую она так и не успела объяснить. «Графиня де Ласко-Вилье». В шкатулке хранилось и другое послание, написанное ее рукой, но не мне. Я нашел его в кармане у Марселя, когда перерезал веревку. Не знаю, почему я его сохранил и несколько раз перечитывал, ведь оно только усиливало ощущение моего сиротства. «Марсель, я знаю, что я старуха и, как ты говоришь, немножко актерствую. Но пожалуйста, продолжай притворяться. В притворстве наше спасение. Притворяйся, будто я люблю тебя, как любовница. Притворяйся, что ты любишь меня, как любовник. Притворяйся, будто я готова умереть ради тебя, а ты ради меня». Я снова перечитал записку; она показалась мне трогательной... А он ведь все-таки умер из-за нее, так что, видно, и Марсель вовсе не был comedien [комедиант (фр.)]. Смерть — лучшее доказательство искренности.
Марта встретила меня со стаканом виски в руке. На ней было золотистое полотняное платье, обнажавшее плечи.
— Луиса нет дома, — сказала она. — Я хотела отнести Джонсу виски.
— Я сам ему отнесу, — сказал я. — Ему оно понадобится.
— Неужели ты приехал за ним? — спросила она.
— Ты угадала, за ним. Дождь еще только начинается.
Нам придется подождать, пока не попрячутся часовые.
— Какой от него будет толк? Там, в горах?
— Большой, если он не врет. На Кубе достаточно было одному человеку...
— Сколько раз я это слышала. Повторяете, как попки. Меня тошнит от этих разговоров. Здесь не Куба.
— Нам с тобой без него будет легче.
— Ты только об этом и думаешь?
— Да. Вероятно.
У нее был маленький синячок чуть пониже ключицы. Стараясь говорить шутливым тоном, я спросил:
— Что это ты с собой наделала?
— Ты о чем?
— Вот об этом синяке. — Я дотронулся до него пальцем.
— Ах это? Не знаю. У меня такая кожа, чуть что — синяк.
— От игры в рамс?
Она поставила стакан и повернулась ко мне спиной.
— Выпей и ты, — сказала она. — Тебе это тоже не помешает.
Я налил себе виски:
— Если выеду из Ле-Ке на рассвете, я вернусь в среду около часа. Ты приедешь в гостиницу? Анхел будет еще в школе.
— Может быть. Давай не будем загадывать.
— Мы не виделись уже несколько дней, — добавил я. — И тебе больше не надо будет спешить домой играть с ним в рамс.
Она повернулась ко мне, и я увидел, что она плачет.
— В чем дело? — спросил я.
— Я же тебе говорила. У меня такая кожа.
— А что я сказал?
Страх оказывает странное действие: он повышает содержание адреналина в крови; вызывает недержание мочи; во мне он возбудил желание причинять боль. Я спросил:
— Ты, кажется, огорчена, что теряешь Джонса?
— А как же мне не огорчаться? — ответила она. — По-твоему, ты страдаешь от одиночества там, в «Трианоне». Ну а я одинока здесь. Одинока с Луисом, когда мы молчим с ним в двуспальной кровати. Одинока с Анхелом, когда он возвращается из школы и я делаю за него бесконечные задачки. Да, с Джонсом мне было весело — слушать, как люди смеются над его плоскими шутками, играть с ним в рамс. Да, я буду по нему скучать. Скучать до остервенения. Ох, как я буду по нему скучать!
— Больше, чем скучала по мне, когда я уезжал в Нью-Йорк?
— Ты же хотел вернуться. По крайней мере ты так говорил. Теперь я не уверена, что ты этого хотел.
Я взял два стакана виски и поднялся наверх. На площадке я сообразил, что не знаю, где комната Джонса. Я позвал тихонько, чтобы не услышали слуги:
— Джонс! Джонс!
— Я здесь.
Я толкнул дверь и вошел. Он сидел на кровати совершенно одетый, даже в резиновых сапогах.
— Я услышал ваш голос, — сказал он, — оттуда, снизу. Значит, час настал, старик.
— Да. Нате выпейте.
— Не помешает.
Он скорчил гримасу.
— У меня в машине есть еще бутылка.
— Я уже сложил вещи, — сказал он. — Луис одолжил мне рюкзак. — Он перечислил свои пожитки, загибая пальцы: — Запасная пара туфель, еще одна пара брюк. Две пары носков. Рубашка. Да, и погребец. На счастье. Понимаете, мне его подарили...
Он споткнулся на полуслове. Может быть, вспомнил, что тут он сказал мне правду.
— Вы, видно, рассчитываете, что война продлится недолго, — сказал я, чтобы замять разговор.
— Я должен иметь не больше поклажи, чем мои люди. Дайте срок, и я налажу снабжение. — Впервые он заговорил, как настоящий военный, и я чуть не подумал, что зря на него наговаривал. — Вот тут вы сможете нам помочь, старик, когда я налажу курьерскую службу.
— Давайте лучше подумаем о более неотложных делах. Прежде надо доехать.
— Я страшно вам благодарен. — Его слова снова меня удивили. — Ведь мне здорово повезло, правда? Конечно, мне до чертиков страшно. Я этого не отрицаю.
Мы молча сидели рядом, потягивая виски и прислушиваясь к раскатам грома, от которых дрожала крыша. Я был настолько уверен, что в последний момент Джонс станет увиливать, что даже растерялся; решимость проявил Джонс:
— Ели мы хотим выбраться отсюда, пока не кончилась гроза, нам пора. С вашего разрешения, я попрощаюсь с моей милой хозяйкой.
Когда он вернулся, у него был вымазан губной помадой уголок рта: трудно было понять, то ли от неловкого поцелуя в губы, то ли от неловкого поцелуя в щеку.
— Полицейские распивают ром на кухне, — сообщил он. — Давайте двинем.
Марта отперла нам парадную дверь.
— Идите вперед, — сказал я Джонсу, пытаясь снова взять в свои руки власть. — Пригнитесь пониже, чтобы вас не было видно в ветровое стекло.
Мы оба промокли до нитки, как только вышли за дверь. Я повернулся, чтобы попрощаться с Мартой, но даже тут не смог удержаться от вопроса:
— Ты все еще плачешь?
— Нет, — сказала она, — это дождь. — И я увидел, что она говорит правду: дождь струился у нее по щекам, так же как и по стене, за ее спиной. — Чего ты ждешь?
— Разве я меньше заслуживаю поцелуя, чем Джонс? — спросил я, и она приложилась губами к моей щеке: поцелуй был холодный, равнодушный, и я это почувствовал. Я сказал с упреком: — Я ведь тоже подвергаюсь опасности.
— Но мне не нравятся твои побуждения, — сказала она.
Словно кто-то ненавистный заговорил вместо меня, прежде чем я успел заставить его замолчать:
— Ты спала с Джонсом?
Я пожалел об этих словах, прежде чем успел докончить фразу. Если бы грянувший раскат грома заглушил мой вопрос, я был бы рад и ни за что бы его не повторил. Она стояла, прижавшись спиной к двери, словно перед расстрелом, и я почему-то подумал о том, как держался ее отец перед казнью. Бросил ли он вызов своим судьям с эшафота? И были ли на его лице презрение и гнев?
— Ты столько раз меня об этом спрашивал, — сказала она, — каждый раз, когда мы встречались. Ладно. Я отвечу тебе: да, да. Ты ведь этого ждешь, правда? Да. Я спала с Джонсом.
Хуже всего, что я не совсем ей поверил.
В окнах у матушки Катрин не было света, когда мы, свернув на Южное шоссе, проезжали мимо поворота к ее публичному дому, а может, его просто не было видно сквозь пелену дождя. Я ехал наугад, словно мне завязали глаза, со скоростью не больше двадцати миль в час; а это была еще легкая часть дороги. Ее построили по хваленому пятилетнему плану с помощью американских инженеров, но американцы вернулись домой, и бетонное шоссе обрывалось в семи милях от Порт-о-Пренса. Там я рассчитывал наткнуться на заставу, однако, когда мои фары осветили пустой вездеход, стоявший у лачуги милиционера, я испугался: это означало, что здесь были и тонтон-макуты. Я даже не успел прибавить ходу, но никто не вышел из лачуги — если там и были тонтон-макуты, им тоже не хотелось мокнуть. Я прислушивался к звукам погони, но в ушах у меня только барабанил дождь. Знаменитое шоссе превратилось в проселочную дорогу; нас швыряло по камням, мы бултыхались в стоячие лужи, и наша скорость теперь не превышала восьми миль. Больше часа проехали в молчании: тряска не давала сказать ни слова.