Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся домой из Нью-Йорка. Я увидел ее в ясно очерченных, спокойных обозримых картинах. Теперь у меня только эти картины и остались, и я все смотрю на них, боясь, что они тоже исчезнут. Но чем отчетливее вижу их, тем более непостижимыми они становятся. Ее история все-таки не та же, что моя. Абрис моей истории скрывает ту, которую Астрид могла бы рассказать мне, если бы она не уехала, а я рассказываю только свою собственную, потому что Астрид здесь нет, и чем больше проходит времени, тем больше оно отдаляет ее от меня. И все же я должен рассказать, если хочу достигнуть того пункта, где мои слова умолкают, той границы, где они должны отступить перед расстоянием между мной и той Астрид, которая выступает в моем эгоцентрическом повествовании и той, которая скрывается за моими представлениями о ней. Астрид, которая стоит на балконе летним утром и смотрит вниз на кроны деревьев и озеро задумчивым взглядом, точно размышляя над собственной жизнью. Астрид, которая стоит в пальто в дверях спальни и молча смотрит на меня, за несколько секунд до того, как повернется и исчезнет из виду. Астрид, которая стоит, улыбаясь, на фоне Лиссабона на одном из паромов, курсирующих через Касильяш, в окружении сверкающей, бурлящей речной пены. Ее непроницаемые глаза и ее белозубая улыбка на фоне крошечных домиков, высящихся друг над другом на черных склонах Байру-Алту и Алфамы, ослепительно белых в свете предвечернего закатного солнца.
Мы проводили лето у моря: Астрид, дети и я. Пока я был в Нью-Йорке, она договорилась о том, чтобы снять дом, тот самый, в котором мы отдыхали в первое лето нашей совместной жизни, когда она ждала Розу и где проводили летние каникулы много раз после этого. Когда-то это была низенькая, крытая соломой рыбацкая хижина, но приблизительно в начале века к ней был пристроен домик в два этажа, который вмещал многие поколения курортников в своих многочисленных небольших комнатках с обшарпанными обоями, скрипучими кроватями и полами, которые всегда слегка потрескивали от набившегося в половицы песка, с мебелью, накапливавшейся в течение нескольких поколений, так что помещение, казалось, не принадлежало ни к какому определенному времени, так же как и море перед окнами под откосом. Я делал все что мог, чтобы казаться преисполненным энтузиазма. Когда я стоял среди кустов шиповника на лестнице, ведущей к морю, и смотрел на пустынную, однообразную морскую гладь, мне казалось, что время течет медленнее, чем в те годы, когда я сидел без сна, после того как Астрид увезла «скорая помощь». Она тогда чуть не потеряла Розу, вернее, то, что стало потом Розой, долговязой десятилетней девочкой с загорелыми ногами и обесцвеченными солнцем косичками, которая носилась теперь по берегу и швырялась медузами в старшего брата, а потом визжала пронзительно и притворно, когда он бросал их в ее сторону. Здесь я сидел на лестнице между пахучими кустами шиповника, смотрел на темные буруны волн, закуривая одну сигарету за другой, и говорил с Астрид, словно она могла меня слышать, находясь в госпитале. Как будто это могло чему-нибудь помочь, я бормотал сквозь стиснутые зубы бесконечное количество раз одно и то же короткое слово: «Держись! Держись!» А теперь был готов бросить все. Я постоянно думал об Элизабет, и мне приходилось делать вид, что у меня не ладится с книгой о художниках нью-йоркской школы и объяснять Астрид, что именно поэтому я часто бываю рассеянным и раздражительным. На самом же деле я уже много недель назад почти закончил книгу, и мне оставалось лишь написать короткую заключительную главу, а затем заново просмотреть набранную рукопись. Но я все тянул с этим и часами сидел, склонившись над перепечатанными начисто страницами, сперва перед окном, выходящим на озеро, а позднее — за шатким туалетным столиком перед окном с видом на бессмысленную, невыносимо синеющую морскую гладь, пока другие плескались в воде или загорали на солнце. Я чувствовал себя ближе к Элизабет, когда писал о тех художниках, которых мы оба любили, так же как я чувствовал себя ближе к ней в Копенгагене, возможно, из-за того, что оттуда путь к аэропорту был короче.
Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?
Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых стушевываться когда она со своей неизменно любезной улыбкой ставила заслон их интимным ужимкам или болтливости в стремлении вывести ее из себя и разрушить ее холодноватую неприступность. Быть может, она уже все продумала и решила для себя, что скорее отпустит меня на свободу, чем унизится до того, чтобы силой удерживать мужа, любовь которого утратила. Может статься, думал я, сидя в своей тенистой комнате с видом на море и на ослепительный летний день, что она сама заметила растущую во мне усталость, отдалявшую нас друг от друга, изнеможение, которое я испытывал от бесконечно повторяющихся дней, от того, что больше не нахожусь на пути в какое-либо определенное место, а лишь на пути к будущему, которое теперь уже не столь непредсказуемо, каким оно было когда-то. Быть может, она ожидала с предательской пассивностью, чтобы первый шаг сделал я. В том состоянии, в котором я находился, мысль о какой-то перспективе подействовала на меня настолько ободряюще, что я стал обсасывать ее, как обсасывают леденец, пока он окончательно не исчезнет во рту, растворенный слюной, оставив после себя ощущение липкости, сладости и некоторой неловкости. Однажды днем, когда остальные были на пляже я снова позвонил Элизабет. Я много раз собирался сделать это, но ничего не получалось. То Симон или Роза как раз в эту минуту врывались в комнату, а иной раз и сам я не мог в последний момент набраться храбрости. Слишком тяжело и слишком значительно стало теперь звонить ей в сравнении с легкостью и непринужденностью, с какими мы с ней говорили обо всем, что придет в голову, в течение тех трех недель, что провели вместе. У меня пресеклось дыхание, когда я услышал ее низкий, мрачноватый голос с безукоризненным нью-йоркским произношением. Я готов был уже начать разговор, когда до меня дошло, что слышу не ее, а автоответчик. Она сообщала, что уехала и будет отсутствовать до конца августа. Сидя с прижатой к уху трубкой, я слушал ее голос и вдруг среди кустов шиповника увидел Астрид. Нагая и загорелая под распахнувшимся пляжным халатом, она шла, размахивая, как ребенок, мокрым купальником, так что вокруг нее образовалось облачко из сверкающих водяных капель. Проходя мимо кустов шиповника, она задела их слегка, и листья отозвались легким трепетанием. Она не замечала меня, шла с опущенной головой мимо низеньких окошек гостиной, погруженная в какие-то свои, неизвестные мне мысли. Крупинки влажного песка прилепились к ее ступням и лодыжкам, а ее красивые груди чуть колыхались в такт ходьбе, более белые, чем покрытые загаром лицо и ноги. Почему я не вышел ей навстречу? Почему не увел в самую дальнюю комнату дома в этот тихий час, когда дети носились по пляжу? Почему я не выкинул из головы эту безнадежную любовную историю, а сидел, прижав к уху трубку, слушая обращение, которое Элизабет наверняка оставила на автоответчике много недель назад, адресуя его всем и каждому? Она ничего не сказала мне о том, что собирается уехать. Но возможно, приняла решение в последний момент; она ведь была свободна и независима, и ей ничто не мешало принять любое решение. Уехала ли она одна или с кем-нибудь? Я практически ничего не знал о ней или о тех людях, с которыми она была знакома. С кем-то она все-таки наверняка должна была видеться, и, возможно, я был не единственным мужчиной в ее жизни.