На этот раз надо было ответить прямо, с гордо поднятой головой.
— Ухожу. Уезжаю с Реми, — решительно сказала Тильда.
— Что-что?! Это как — уезжаешь с Реми?!
Какой-то шум в комнате, суматоха, хлопает дверь — ох, какой нехороший знак! — и вот уже Селина в ночной сорочке бежит к ней.
Мать и дочь — друг против друга, готовые стоять насмерть, каждая за свое. Одна огромная, другая маленькая. Одна почти вышедшая из себя, другая спокойная, очень спокойная — с чемоданчиком в руке.
Рот Селины кривится, плохо видно и непонятно, то ли от гнева, то ли от желания рассмеяться. Может, он, рот Селины, пока и сам не знает, что делать, чего ему больше хочется?
— Мы уезжаем в Италию, — все так же спокойно объявляет Тильда.
На месте матери она бы рассмеялась, да, да, она засмеялась бы, она бы кинулась обнимать дочку, пожелала бы ей счастливого пути и даже помогла бы донести чемоданчик до хижины. Вот что она сделала бы на мамином месте.
А на своем месте она почувствовала шлепок по щеке. Пощечина! Чаще всего ждешь чего-нибудь в таком роде тогда, когда этого заслуживаешь. И тогда не больно, потому что справедливо. Матильде за ее долгую жизнь досталось не так уж много пощечин, и всегда за дело — так что она и не спорила.
Но ТАКОЙ пощечины в ее жизни еще не было. Неожиданной, потому что незаслуженной — за что?! И было ужасно больно, так больно, что Матильда, схватившись за щеку, села на землю, нет, упала, будто ее толкнули, рухнула прямо нарядным платьем в горошек на землю, выложенную ледяными плитками.
Ветер сразу улегся. Тишина. Прямо хоть спрашивай себя: неужели и впрямь в этих краях ветер принимает такое живое участие в человеческих делах? Да еще настолько активно, даже настолько торжественно.
Матильда не шевелилась. Она прижала одну руку к щеке, другой держала чемоданчик, она не сказала ни слова, не заплакала, потому что — в точности так же, как несколько минут назад на кухне, — напряжение достигло высшего предела, барабан сердца забил отчаяннее некуда, так отчаянно, что она вообще перестала чувствовать что бы то ни было. Совсем ничего не чувствовала. Совсем. Селина тоже ничего не говорила и не шевелилась, все еще горой возвышаясь над дочерью.
Есть такая игра, в которой Матильда очень сильна: игра в «раз, два, три — замри!». Как скажут — надо застыть и не двигаться, даже не моргать, иначе все пропало, проиграл. Сейчас — то же самое. Матильде нельзя двинуться, нельзя моргать, а то проиграет. А если останется сидеть на земле — выиграет. Значит, надо замереть. Надолго. На ледяных плитках. Вот и хватит времени подумать о Реми — как он уже начинает нервничать, как ждет ее со своим чемоданчиком в руке там, в хижине. Вот и хватит времени вооружиться ненавистью — к ней, к той, которая всегда застает врасплох, той, которая только из-за того, что у нее-то нет возлюбленного, мешает своей собственной дочери быть вместе с ее любимым, стать женщиной. А она ведь обещала — тогда, в поезде, она ведь обещала, что они будут наравне: обе женщины, мать и дочь.
Матильда, все еще держась за щеку, медленно подняла голову.
— Ты меня обманула! — бросила она прямо в лицо Селине со всем презрением, на какое была способна в нынешнем состоянии, когда сердце было насквозь пронзено острым-преострым карандашом.
— Я-а-а? Это как же я тебя обманула? — спросила Селина, несколько успокоенная тем, что дочь все-таки заговорила, но сбитая с толку ее атакой.
— Сказала: нас будет четверо — и одни женщины! Наврала! — уже не злобно, а скорее обиженно добавила Матильда.
Селина спустилась со своих высот. Она уселась напротив дочери — прямо на землю, на эти самые ледяные плитки. Разумеется, так лучше для переговоров, раз уж они еще разговаривают друг с другом, но ведь так Матильда может расслабиться, разволноваться и начать меньше ненавидеть эту маму, которую она на самом деле невозможно сильно любит…
— Нет, девочка, это ты меня обманула! — тихо, совсем тихо говорит Селина, четко отделяя одно слово от другого, и — прежде чем Матильда успевает собраться с духом и понять, что к чему, — начинает плакать, да так сильно, так горько, как — дочери казалось — она плакать вообще не способна.
Матильда уже видела маму плачущей. Тогда она плакала из-за Него. Потому что Он не пришел или потому что Он пришел. Потому что Он не написал или потому что Он написал. И чаще всего она плакала тайком. Но эти слезы, сегодняшние, они были совсем другие: это были ужасные, самые ужасные слезы на свете, потому что в первый раз за всю свою жизнь Матильда увидела, как мама плачет из-за нее. Что делают в таких случаях? Что надо делать, когда растрепанная, босая, пряча лицо в подоле белой ночной рубашки, твоя собственная мама задыхается от рыданий по твоей собственной вине, и от этого становится похожа на совсем маленькую девочку?
Может быть, надо самой превратиться в маму? Поставить себя на ее место? Спасательный круг, лодка, берущая на борт попавших в бедствие… Матильда невольно снова подумала о том, не слишком ли она еще мала для таких великих трагедий. И неуклюже, очень неловко обняла Селину, погладила ее по волосам, стала баюкать, как могла, как умела, а она никак не умела, потому что никогда никого не баюкала, даже кукол, которых терпеть не могла с младенчества. Она говорила Селине материнские слова, такие как: «ничего, это не так страшно…» и «я же с тобой, моя дорогая», она произносила их с таким странным ощущением, будто вселенная перевернулась, мир встал вверх тормашками, жизнь покатилась колесом…
Наконец Селина успокоилась и вскоре поднялась с земли. К ней вернулись ее размеры, нормальные размеры матери, но она еще не стала такой мамой, которая способна согреть в своих объятиях обратившуюся в ледышку дочь. И они потихоньку двинулись к дому, мелкими шажками, поддерживая одна другую. Они были похожи на раненых солдат, выбравшихся с поля боя — как в фильмах о войне, которым Матильда, тогда не понимая еще, почему, предпочитала фильмы о любви.
В свободной руке Матильда несла чемоданчик. Чемоданчик тоже возвращался домой. И белое платье, и узкие штанишки, и розовая кофточка на резинках, и цельный желтый купальник… все, все возвращались домой.
Само собой разумеется, что Матильда легла в одну постель с Селиной — прямо в платье горошком, потому что ни одной (матери), ни другой (дочери) не хватило мужества его снять. Само собой разумеется, они крепко обнялись. Ласка. Ласка примирения. Ласка утешения.
Но в момент, когда уже почти во сне их ноги стали обвиваться друг вокруг друга, Матильда с необычайной остротой почувствовала, что не может завязаться в узел с мамой. И только тогда она подумала о Реми, который ждет ее в хижине. И только тогда расплакалась. Одна.
Мать уже спала, крепко прижимая к себе девочку в платье горошком.
Северный ветер утих. Цикады сразу же отозвались на это событие громким стрекотом. Матильда повернула голову к окну: сквозь решетчатые ставни в комнату просачивались солнечные лучи. У нее болели глаза, болел живот, болела щека, болело везде, где только может болеть.
Смятое платье в желтый горошек валялось на сиденье плетеного из ивовых прутьев кресла. А чемоданчик исчез.
Открылась дверь.
— Завтрак для мадемуазель!
Селина выглядела восхитительно, да и настроение, судя по всему, у нее было великолепным. В руках она держала огромный поднос, тесно заставленный всем, что особенно любит Матильда.
— Не угодно ли будет мадемуазель…
Селина поставила поднос на постель и распахнула ставни. Лето ворвалось в комнату. Прямо как в телерекламе — все без меры: свет, звуки, запахи…
Селина прилегла рядом с дочерью.
Последний такой совместный завтрак в постели был перед отъездом на каникулы, в Париже. Он вспомнился Матильде, потому что мама тогда, нахваливая ей Прованс, расписывала его таким, каким он предстал сегодня утром, а она дулась, не желая ничего, кроме океана. Но она же еще не знала, что ее ждет тут! Она ничего не знала о Реми… И никто не знал…
А следующий завтрак с мамой снова будет в Париже… У Матильды болели глаза, болел живот, болела щека, болело везде, где только может болеть.
— Мам…
— Что, детка, что дорогая?
— Нет, ничего…
Нет. Ни-че-го. Ничего не поделаешь. Ничего не скажешь.
Матильда ела все, что подставляла ей Селина, так же, как она это делала всегда, так же, как будет делать потом. Но ничего нельзя было поделать и ничего нельзя было сказать. Даже матери, к которой больше не чувствуешь ненависти — потому что боль ни с кем не поделишь, эту боль, от которой нет лекарства. Боль, которую зовут Реми… Вот сейчас она встанет с этой болью, умоется, причешется, оденется — как приличная маленькая девочка, которая собирается в дорогу…
Выйдя из спальни, Матильда замерла на месте: она узнала доносящийся из кухни голос — голос мадам Фужероль. Селина оживленно разговаривала с фермершей, но стоило им увидеть девочку, как они тут же сменили тему и стали обсуждать дурацкие хозяйственные вопросы. Мадам Фужероль, как всегда, поцеловала Матильду, и все равно было совершенно ясно, что она не такая, как всегда. Только Леон казался искренним. Он лизнул Матильде руку.