— Согласен, — сказал я. — Ну, предположим, это большой недостаток, а дальше? А все остальное?
— И все остальное никуда не годится! Откровенная проповедь поповщины.
— А вот здесь я категорически не согласен, — сказал я решительно. — Детям удалось добыть такие факты, которые раскрывают порочность церкви, как православной, так и католической. Надо различать поповщину и высокую нравственную религиозность как соответствие нравственной культуре, как праведность и борьбу за неё… Разобраться в истоках становления русской культуры, западничества, почвенности исканий русских — значит многое понять из того, о чем писали Пушкин и Достоевский, Белинский и Гоголь, Некрасов и Чернышевский, Аксаковы и Григорович, Достоевский и Толстой… Сейчас ребята работают над духовными истоками восстания Степана Разина. Речи Аввакума были духовным огнем повстанцев…
Мне не дали закончить. Поднялась Мария Леонтьевна:
— Я нашла в работе Владимира Петровича серьезные идеологические ошибки. Подумайте только, на что он ориентирует детей? На страдания. Так он и сказал ученикам: «Хорошеё чувство надо выстрадать. Каждый человек должен пройти через свою собственную боль». Что это? Мы воспитываем оптимистов, у нас макаренковский метод — мажор, а тут страдания! А где истоки? В религии, товарищи. Культ страданий, теперь мы знаем, необходим был правящим кругам. Я недавно рассказывала школьникам о страстных и пасхальных мистериях, которые были распространены по всему католическому Западу, а также на юге России. Причем как в России, так и на Западе в роли «реального Христа» всегда выступал бедняк.
Я смотрела постановки Владимира Петровича и все время думала: почему делается такой напор на пытки, издевательства и страдания? Я не случайно так подробно коснулась вопроса страданий. Товарищ Попов намерен воспитывать у детей чувство сострадания. Но это ведь вредно. Сострадание — буржуазная категория. Давайте с вами заглянем в самую суть христианского культа страданий. Я снова хочу продолжить свой рассказ. Обратите внимание, никто не приходит на помощь Христу. Ни его ученики, ни мать, ни родственники, ни бог, ни ангелы. Христос брошен всеми. Предан всеми. И это возведение в абсолют культа страдания и предательства, культа насилия и одиночества становилось примером для неимущих.
А вот теперь я хочу провести некоторую аналогию между тем, что мы видели в пьесах, поставленных нашим учителем, и той идейной направленностью христианства, о чем я вам только что рассказала. Перед нами Аввакум и Савонарола — два фанатика, два мученика, сожженных церковниками. Автор постановок как бы любуется этими людьми, как бы ставит в пример их мужество, в то время как мы знаем, что в их лицах мы имеём оголтелых проповедников религии, опиума для народа. Товарищи, мы за то, чтобы показывать на сцене смерть, но смерть такую, которая звала бы на подвиг за освобождение простых людей. Я хочу сказать, что мы за революционную смерть, а не за реакционность в искусстве, да еще в самодеятельном. Вот почему я категорически призываю осудить возникшеё в нашей школе вредное направление.
Я ушам своим не верил. Я следил за лицами. Я почти не видел этих лиц. Мое сознание схватывало растерянность в синих глазах Нины, огонь в глазах Алины, сосредоточенность в глазах Новикова, настороженность в острых зрачках Чаркина.
Я снова попросил слова и допустил промах: стал обвинять Марию Леонтьевну:
— Вы не любите свой народ. Вы не знаете его истории. Вы не хотите признать прошлой культуры народа. Мученическая жизнь протопопа Аввакума — это, может быть, первое гражданское выступление русской интеллигенции и против самодержавия, и против темных сил реакции. Б этом бунте, если хотите, впервые, возможно, так ярко обнаружилось национальное сознание. Не было бы Аввакума — не было бы и Пушкина, Белинского и Гоголя, Щедрина и Достоевского. Не было бы Морозовой — не было бы и Татьяны Лариной, и тургеневских женщин не было бы, не было бы русских декабристок, не было бы Софьи Перовской, Веры Засулич и многих других.
Вы хотите сказать, что Аввакум темен. Так это не его беда. Все бунты и многие выступления против власти пробуждали темные силы, жестокость, озлобленность. Народный гнев не знает границ. Мы осуждаем неоправданную жестокость, когда в этом же спектакле подвергли критике нечаевскую «Народную расправу». Надо четко определить, от какого наследства мы должны отказаться и какое должны беречь, изучать. От Аввакума и от Морозовой отказались и самодержавие, и духовенство. Мы не смеём быть в одном стане с самодержавием.
По мере того как я говорил, аудитория как бы сближалась со мной. Я чувствовал, как все, в том числе и Марья Александровна, становились на мою сторону. Я видел лица моих коллег, ощущал горячеё напряжение зала, меня обжигала накаленная атмосфера, и от этого я говорил еще ярче, и еще ярче становились лица присутствующих.
Я чувствовал, как совсем на моей стороне была Алина. Она будто угадывала мои слова, ждала новых слов, и эти слова вылетали из моих уст, и оттого, что это были именно те слова, каких она ждала, её лицо все больше и больше светлело.
И Новиков вынужден был подытожить:
— Хорошо, что в нашем коллективе идут здоровые споры.
И Алина как-то особенно тепло посмотрела на меня. Посмотрела с такой хорошей робостью, что в один миг вся неприязнь моя к ней исчезла. Она не решалась совсем приблизиться, и я чувствовал, что ей хотелось бы подойти ко мне. И я сам направился в её сторону.
— Вы были прекрасны, — сказала она.
— Почему вы? — спросил я. — Ты сегодня выглядишь как никогда.
Я посмотрел в её глаза. В них было столько нежности, столько тепла, что я почему-то сказал:
— Ты меня прости.
— Я думала, ты не станешь со мной разговаривать.
— Я избегаю тебя совсем по другой причине.
— По какой?
— Это долго. Мне бы хотелось тебе, рассказать.
— Приходи.
Я не успел ответить ей: подошел капитан.
— Вы теперь постоянно будете работать в нашей школе? — насмешливо спросил я.
— Я за эти два часа прочел все ваши сценарии. Любопытно. Очень удачные ссылки на ленинскую работу «От какого наследства мы отказываемся». Я вас мог бы поздравить с победой, если бы…
— Что если бы?
— Не думаю, чтобы вы были правы, — ответил капитан. — Ответьте мне на один вопрос: если бы протопоп Аввакум вместе с Морозовой пришли к власти, что бы они сделали?
— Во всяком случае, не было бы казнокрадства, насилия, лжи.
Капитан расхохотался:
— Вы мистик. Иллюзионист. Вы — фальсификатор. Вспомните, как в своем «Житии» Аввакум грозится: вот если придет к власти, он всех, как собак, перевешает. Нет в Аввакуме ни теплоты, ни мягкости, ни снисхождения к людям. Потому-то от него отказались и имущие и неимущие. Аввакум — это бешенство человеческого сознания. Это слепота, А вы его в интеллигенты, в революционные демократы…
Меня, как правило, не обманывали предчувствия. Я шел в тот вечер к Алине как на казнь. На сладкую, пленительную казнь.
Я настраивался на юмор, а в глазах, ощущал это, мельтешил страх. Страх перед женщиной. Перед её красотой. Перед предательством. Я чувствовал, идя к ней: что-то предаю. Уничтожаю высокую ноту в себе.
Я уже увидел дерматином обитую дверь. Мгновенная мысль рассказать ей про сон чуть рассмешила меня, и страх исчез. Она откроет дверь, а я скажу: «А Иннокентий где?» «Какой Иннокентий?» — улыбнется она. «Десятый, — скажу я, — Мне такой сон приснился…»
Всего этого разговора не получилось.
Как только я открыл дверь и ступил в темноту и едва успел захлопнуть за собой дверь, как оказался в объятиях Алины.
— Хорошо, что ты пришел. Нет-нет, не зажигай свет, — говорила она. — Собачий холод. Нина уехала. Я только растопила. Скоро будет жарко.
— Я тебе расскажу про сон, — забормотал было я.
— Не надо никаких снов. Хватит снов. Подожди немножко. Рука затекла.
Я воспользовался минутой и сбросил с себя одежду. Ощутил Алину совсем по-другому. Она казалась маленькой, тоненькой. Я попытался еще что-то спросить, но она закрыла мне рот своей ладонью.
То, что произошло дальше, было столь неожиданным для меня, столь постыдным, что я долгое время не мог прийти в себя. Как только я ощутил щекой сначала жесткую кружевную узорность Алининой рубашки, апотом тело, так в одно мгновение. вся моя нежность слилась с её нежностью; закружилось все во мне, и в этом кружении я несся неведомо куда, и моя неопытность радовалась и страдала, подсознание догадывалось, что вершится что-то неположенное, оскорбительное, должно быть, для неё, такой бесконечно сильной и бесконечно уверенной в себе. Я не мог пошевельнуться, не мог оторвать щеку от её груди, а кружение будто заклинило, и сознание охлаждалось, и пошевельнуться было страшно, и я вздрогнул почти испуганно, когда её тонкая кисть руки коснулась моей головы, и когда она коснулась уха, какая-то изморозь пошла по телу, и она тихо сказала: «Иди ко мне» — и чуть-чуть попыталась будто подтянуть меня к себе, а мне нельзя было шевелиться, нельзя было голову приподнять (так подсказывало сознание), потому что, я это уже понял, теплый поток принадлежал только мне, я был одиноким в этом моем мире тепла, все мои долгие ожидания, все мои страдания, все мое болезненное воображение — все снялось в одно мгновение, снялось ею, но без её ведома, её тело было щедреё и добреё её сердца и её головы, и я был заодно даже не с её телом, а с её кожей, а еще точнеё, с её образом, который долго складывался во мне и сегодня открылся вдруг пряным теплым ароматом её покоя, её свежести, её ожидания радости. Для меня уже не существовала она как таковая. Она соединилась с моей единственной абстракцией красоты, с моим единственным идеалом женщины. С тем идеалом, который жил во мне своей жизнью, идеалом, который я боготворил. И теперь я вот так просто и счастливо обрел этот живой образ красоты, бездумно прикоснулся к нежной груди, чтобы так неожиданно разрядиться сладостной болью.