— Ты же не хочешь уйти прямо сейчас, мачо, — сказала она и поставила ногу на ступеньку лестницы, ведущей от двери вверх. — Когда все только-только начинается.
Я прижал ее к стене и повторил вопрос.
— Да что с тобой такое, черт возьми? Боишься кого-нибудь, что ли? — И она вывернулась из моей хватки. — Не бойся! В моей комнате тебя никто не тронет. Никто тебя там не найдет.
— Я заплачу тебе… Заплачу прямо сейчас. Но мне надо отсюда выйти.
— Тогда придется сначала вернуться туда, откуда ты пришел. То, что ты тут увидишь, тебе все равно не понравится. Одни крысы да кости, парень. Баррио Сьело.
— А задняя дверь тут есть?
— Я же тебе толкую, парень! Нету! Все несут через переднюю. Еду, напитки… Все!
Я понимал, что она лжет, надеясь подольше продержать меня в клубе и выдоить побольше денег, но подумал, что торговаться у нее в комнате будет сподручнее, и велел ей показывать дорогу. Коридор, который начинался сразу за лестницей, был так узок, что двоим было по нему не пройти, приходилось шагать в затылок друг другу, да к тому же на потолке горели красные лампочки, напоминая фильмы про субмарины времен Второй мировой, где лодка, с трудом увернувшись от глубоководной бомбы, в аварийном состоянии спешит прочь. В коридор выходили дверей сто, не меньше; некоторые были распахнуты, открывая глазу комнатки без окон, размером не больше чулана каждая, где между фанерных стен в потоках льющего с потолка беспощадного света мужчины и женщины разной степени обнаженности занимались пред- или посткоитальными делами: торговались, болтали, прежде чем разойтись, передавали из рук в руки деньги. В одной комнате полностью раздетая толстуха лежала на кровати лицом вниз — такой узкой, что ее и кроватью-то назвать было нельзя, — а клиент, мужчина лет шестидесяти, дальнобойщик, судя по кошельку, намертво пристегнутому цепью к ремню, прицеплял к изголовью ее хвост — настоящий, как у скорпиона, с торчащим из него жалом, светло-коричневый, под стать ее коже, только прозрачный — наручниками, по-видимому специально для этой цели привинченными к стене. Я тут же выбросил эту сцену из головы как совершенно невероятную, но все же испытал истинное облегчение, когда обнаружил, что в комнате Инкарнасьон никаких таких приспособлений нет, там не было вообще ничего, кроме кровати, деревянного стула и телевизора, последние были в каждой комнате, и все включены, чтобы заглушить звуки любовных утех, которые в противном случае проникали бы сквозь фанерные перегородки к соседям, — так что, еще идя по коридору, я слышал обрывки попсовых мелодий, реплики из сериалов, вопли футбольных комментаторов, голоса ведущих политических программ, викторины и светские сплетни, короче, весь существующий репертуар развлечений. Стоявшая повсюду затхлая вонь низменного желания наводила на мысль скорее о невыразимой скорби, чем о коммерции, и тоже была частью меблировки.
Инкарнасьон уже хотела включить телевизор, когда я сказал ей, что мы не будем шуметь, но она все равно нажала на кнопку и приглушила звук, а потом начала снимать платье. Когда я предупредил ее, что и это, возможно, не понадобится, она ответила:
— Расслабься! Или ты, может, передумал, а?
Она стянула платье через голову, свернула его, пошарила под кроватью и вытащила оттуда хозяйственную сумку с розовой юбкой внутри. Я сразу понял, почему лицо Инкарнасьон показалось мне таким знакомым, — она была той девушкой с макиладоры, за чьей спиной я спрятался, входя в клуб. Подрабатывает тут, чтобы хватило на жизнь. Тем временем она взяла свои груди в ладони, по одной в каждую, и приподняла их, сначала одну, потом другую, точно сравнивая их вес, а сама улыбнулась мне. На ней были детские, небесно-голубого цвета трусики с желтым цветочком как раз над тем самым местом. Ее полнота была еще не сошедшим детским жирком. Вряд ли ей было больше шестнадцати.
Я выудил из бумажника две купюры по сто долларов каждая и показал ей.
— Где черный ход?
Она нахмурилась, брови сошлись у переносицы, напомаженные губы надулись.
— Ты что, не слышал, что я сказала? Нет здесь никакого черного хода!
Я добавил еще сотню.
— Хорошо, я тебе совру, если ты этого хочешь, — сказала она. — Потому что мне нужны эти деньги. Но черного хода здесь все равно нет.
— Что это, черт возьми, за место такое, где даже черного хода и то нет?
На этот вопрос она ответить затруднялась.
— Коридор, — сказал я. — Есть в конце него какая-нибудь лестница?
— Да, но она закрыта, понимаешь? Туда никому нельзя ходить.
Я пронзил ее обвиняющим взглядом.
Она пожала плечами:
— Ничего не поделаешь. Почему так, я не знаю.
С тех самых пор, как я покинул «Альвину», мое состояние все время колебалось между страхом и наркотическим отупением, но теперь меня охватила настоящая паника. Я не знал наверняка, был тот человек, которого я видел на танцплощадке, Брауэром или нет, ведь за минуту до этого я видел там же пантеру, кабана и мертвеца, но он так и стоял у меня перед глазами. Я сам загнал себя в тупик, и если Брауэр на самом деле в клубе, то он досконально обыщет каждый уголок. Я тяжело опустился на кровать, мысли разбегались. Инкарнасьон, решив, что я созрел для любви, попыталась положить мою ладонь себе на грудь, но я оттолкнул ее. Потом похлопал себя по карманам, надеясь, что где-то у меня есть швейцарский ножик. Но нашел лишь шариковую ручку во внутреннем кармане куртки. Я и представить себе не мог, на что она может сгодиться.
Паника то ли схлынула, то ли химикаты в очередной раз ее подавили, и я услышал по телевизору знакомый голос. Наш президент толкал речь. После каждой второй фразы камера делала наезд на аудиторию — бурно аплодировавшие мужчины во фраках и женщины в бальных платьях сидели за столиками, покрытыми белыми скатертями, уставленными сверкающими серебряными приборами и бутылками с вином, — потом возвращалась к президенту, а тот ухмылялся, точно двенадцатилетний мальчишка, радующийся шутке, которую только что отмочил; и тут я подумал: а интересно, можно ли при помощи нового стиля влиять на политику, и если да, то с чего начинать: с перевыборов какой-нибудь Мэри Джо Гранди в городской совет или сразу с президента? — это, в свою очередь, навело меня на мысль о ручке в моем кармане и передряге, в которую я попал, и я решил хотя и с явным опозданием, но все же взяться за молитву, которая убережет меня от Брауэра.
Писать, кроме сотенных купюр, было не на чем, зато их у меня было целых восемь; Инкарнасьон, стоило мне взяться за дело, принялась бурно возражать, но я успокоил ее, сказав, что на ценность денег это никак не повлияет.
— А что ты пишешь? — спросила она.
— Молитву.
Из почтения к моему благочестию, не иначе, она уселась со мной рядом, сложила ладони и склонила голову, не мешая мне продолжать.
О Бог Одиночества,
Иисус пограничный колючей проволоки
и застойной воды,
пекущийся о крысах и тишине…
— А о чем ты молишься? — спросила Инкарнасьон.
— О том, чтобы выжить.
— Так ты еще боишься, да? Я же сказала, в моей комнате тебя никто не найдет. — Она заглянула в мои записи. — Бог Одиночества… Это что, еще одно имя Христа?
Я сказал «да» и попросил ее посидеть тихо, но получить желанную тишину мне было не суждено. Из-за стены за моей спиной несся веселый закадровый смех, которым сопровождают обычно выступления комиков, за стеной напротив мелодично стенал оркестр марьячи, а по телику Инкарнасьон наш президент лопотал что-то, сходившее у республиканцев за отвязную шутку, — не в силах сосредоточиться, я подумал, как будет чудно, если я умру из-за того, что не смогу написать ни слова.
…Пекущийся о крысах и тишине,
каких бы слов ни ждал ты от меня сегодня,
я их сказать не в силах.
Каких бы козырей рукав твой ни был полон…
Я не чувствовал, что надо написать дальше, моя связь с чем-то вовне прервалась. Нужные мысли были внутри меня, в моей голове, но я не мог загнать их в слова и образы.
— Ты кончил? — спросила Инкарнасьон.
…Я их сказать не в силах.
Когда я еду по юго-западным шоссе,
гремучая змея, переползая путь, становится вдруг
трещиной в асфальте,
и я, подъехав ближе, вижу, как ширится она,
и не могу ее объехать.
Такою же загадкой стал теперь весь мир,
головоломкой, в которой не хватает центрального
куска для сборки,
тайной, в которой одна опасность
неизбежно другую, сильнейшую, рождает,
и я не в силах в его проникнуть хаос.
Избавь меня от ритуала сегодня ночью
и сделай вид, как будто я не ошибся,
но верный выбрал тон.
Каких бы козырей рукав твой ни был полон,
пусти их в ход против того, кто смерти моей ищет, —
и сам его убей.
Это была самая короткая и неуклюжая молитва в моей жизни. Более того, я просил о заведомо неисполнимом. Закажи мне такое кто-нибудь другой, я бы ответил отказом. Молиться следовало о собственном спасении, но не об отнятии жизни у другого, что было не только сомнительно с точки зрения морали, но и выходило за пределы жанра, подвергая чрезмерному напряжению саму силу нового стиля. Скачок был слишком велик, требование слишком велико и внезапно. Я решил попробовать еще раз, но то ли именно эти слова отражали мое истинное желание, то ли голова моя совсем опустела, но ничего лучше я не выдумал. Глядя на исписанную банкноту, я чувствовал себя последним дураком, попавшимся на собственный крючок.