Но нет. С левой экстремой соединиться — это еще куда ни шло (в последние годы «День литературы» явно дрейфует в эту сторону). Собрать под знамена русского патриотизма Бондаренко хочет не созидателей, а разрушителей, чтобы «вместе… свергнуть антирусский режим, не защищающий наши национальные интересы», или хотя бы «реально влиять на действия правительства, как влияет Ле Пен на политику Франции». В парламент собрался? Что ж — исполать. Только ведь объединить все эти пестрые силы легко лишь на страницах газет «Завтра» и «День литературы» (и то былая единомышленница Капиталина Кокшенева выволочку устроит за то, что Бондаренко закрывает глаза «на мерзопакости письма Вл. Сорокина» и предлагает «забыть похабщину Лимонова»: нечего с Бондаренко объединяться, сначала разъединиться надо («Красный джип патриотизма», www.hrono.ru).
Объединить всех можно лишь на страницах книг о трех ликах русского патриотизма. И то постоянно приходится приписками заниматься. Бондаренко прекрасно понимает, что если предъявить миру патриотическую колоду писателей, в которой — Анатолий Иванов и Михаил Алексеев, Владимир Бушин и Михаил Лобанов, Валерий Ганичев и Татьяна Глушкова, Станислав Куняев и Александр Проханов, то трудно будет заявить, что вся литература — это наши, а либеральный лагерь — совершенно бесплоден. Поэтому он, вдохновленный примером Чичикова, вписывает в свою ревизскую сказку умерших. Николай Рубцов, Василий Шукшин, Владимир Солоухин, Виктор Астафьев, Владимир Максимов, Лев Гумилев — все оказываются соратниками Бондаренко. С ними легко. Они уже ничего не могут опровергнуть. Можно, например, написать, что Л. Н. Гумилев воспринимал победу демократии как измену России, «которую горячо любил». И сослаться на такой источник: «известно от близких и знакомых Гумилева».
Получается, что ученый, оттрубивший два срока в лагерях, ненавидивший советскую власть, дождавшийся падения цензуры и периода обвальных публикаций своих произведений, горячо переживал, что их вновь не запрещают? Биограф Гумилева С. Б. Лавров свидетельствует, что демократов он действительно не жаловал и говорил, что «демократия, к сожалению, диктует не выбор лучших, а выдвижение себе подобных». Но гумилевский скептицизм по отношению к демократии как политическому институту (и в особенности к конкретным политическим деятелям) — вовсе не означает симпатии к рухнувшему режиму, который для него не только не отождествлялся с Россией, но ощущался как ей враждебный.
Передернуть карты, впрочем, можно и в расчете на то, что живой и здравствующий писатель не унизится до полемики, а прочие — проглотят. Так, Бондаренко объявляет Солженицына «лидером русского национализма», надергав подходящих цитат из книги «Россия в обвале» и намеренно опустив солженицынское определение патриотизма как чувства любви к своей родине «с готовностью жертвовать ей, делить невзгоды, но со служением не угодливым, не поддержкою несправедливых притязаний, а откровенным в оценке её пороков, грехов и в раскаянии за них». А ведь солженицынские рассуждения о возможности искажений патриотизма, крайнего националистического переклона («только наша порода!», «только наша вера!»), о «взнесении своей национальности выше мыслимых духовных вершин, выше нашего смирения перед Небом» — имеют прямое отношение к Бондаренко, не говоря уже о категорическом отказе писателя считать русским патриотом того, кто «заключает малодушный союз со своими уничтожителями-коммунистами».
Бондаренко как раз за такой союз, но делает вид, что эту мысль Солженицына он не заметил, и настаивает на своем: Солженицын не только лидер русского национализма, он и свое отношение к Сталину пересмотрел, признал, что от него «получила вся страна Разгон в Будущее». «„Отойдет вот это ощущение как бы продолженной войны — а Разгон останется, и только им мы совершим невозможное“, — цитирует Бондаренко Солженицына и продолжает: Вот это — художественный образ всего русского, а по сути, и мирового ХХ века — сталинский Разгон в Будущее». И космические полеты, и атомные ледоколы — все это его результаты, и поразительно, что это осознал «главный антисоветчик страны».
Доверчивый читатель может удивиться: так, значит, в рассказе «На изломах» Солженицын перечеркнул все дело своей жизни: восхитился Сталиным, признал его волю мощным двигателем прогресса, а крах КПСС — результатом действия демонических сил? Разумеется, нет.
Рассуждения о великом сталинском Разгоне принадлежат герою рассказа, Емцову, которого Солженицын отнюдь не героизирует, как это считает Бондаренко. Писатель исследует этот человеческий тип: энергичного, понятливого, чрезвычайно эффективного менеджера, технократа, не подверженного интеллигентской болезни рефлексии. Емцов будет с невероятным энтузиазмом создавать и строить приборы для противоракетной обороны, но, когда горбачевская перестройка разрушит оборонный комплекс, он не будет стенать, как другие красные директора, одним из первых пойдет на приватизацию, раздробит гигантский завод на кучу мелких предприятий, безжалостно уволит две трети рабочих, примется нащупывать коммерчески успешные проекты, создаст банк — в общем, станет хозяином предприятия, менеджером которого он был.
«У меня такая идея, что делать деньги — оказалось интересное занятие. Никак не меньше, чем отбивать пульс ВПК или, скажем, соображать в кибернетике», — любит повторять теперь Емцов, который «не только не расслабился от излома», но расхаживает по территориям бышего военного комплекса «по виду ещё властней и гордей, чем прежде, знаменитым тогда красным директором»… Ну и где здесь солженицынское восхищение Сталиным?
Замечательны также упреки Бондаренко Солженицыну, зачем-де он публикует свои статьи в «космополитической» либеральной прессе, вместо того чтобы отдать их «Дню литературы» или «Нашему современнику». Да потому, что Солженицын не хочет быть «своим» в узкопартийном стане, а обращается ко всему народу, к нации, пытаясь реабилитировать национальное чувство, скомпрометированное именно теми, кто присвоил себе эксклюзивное звание патриота.
Любовь к собственной стране, чувство принадлежности к своему народу — естественны (что не мешает, разумеется, видеть все недостатки и своей страны, и своего народа). Но чувство это требует сдержанности и не должно проявляться в громких поисках врагов России, пятиминутках ненависти к ним и словесной игре, участники которой стараются перекричать друг друга, соперничая в выражении любви к родине.
У меня всегда возникает подозрение, что тот, кто кричит всех громче, больше других лукавит. Когда шекспировский король Лир, собираясь разделить между дочерьми королевство, вопрошает дочерей, как они его любят, — кто изощряется в красноречии? Две старших дочери, бесчувственных и корыстных. А искренне любящая Корделия, смущаясь громких слов, сначала вообще ничего не хочет сказать о своей любви к отцу, а потом, принужденная, скупо произносит: «То, что в сердце есть, / До губ нейдет. Люблю я вашу милость, / Как долг велит: не больше и не меньше».
Обвиненная в черствости, она проклята недальновидным отцом, лишена наследства — но именно правдивой Корделии суждено защитить отца, преданного льстивыми и лживыми старшими дочерьми.
Бондаренко соперничает в красноречии со старшей дочерью короля Лира. Слава богу, что король не торопится вручить ему полцарства.
Этот роман существует в трёх версиях: исходная, 1926-27 гг.; переделка 1959 г.; и переделка 1982 г. В 20-е годы роман прогремел, но и получил жестокую советскую критику. К 50-м годам изрядно забылся, и, видимо, автор захотел дать ему новую жизнь, но уже приемлемую в советском русле. (Этой редакции я вовсе не смотрел.) Судя по году, выскажу догадку, что уступки могли быть значительны и досадны для автора. Отсюда могла возникнуть потребность в 3-й редакции, в чём-то возобновительной, а само собой — и с нарастающим от возраста мастерством. (Я сверил лишь уступки нескольких ранних мест, не сплошь.) В дальнейшем разбор идёт только по исходному варианту 20-х годов.
Ставка автора — на занимательность и сквозную яркость изображения, чего бы ни коснулся. Напряжённо старается писать свежо, фигуристо. Особенно заметно такое в начале книги, потом эта литературная непростота (расчёт на образованного читателя) исчезает. Но это — и не в струе тогдашнего авангардизма, никак. Пожалуй: ещё не было схожих текстов в русской литературе, свежесть — отменная.
Тем не менее — автор под сильным влиянием Достоевского. Однако — никак не ученическим: Леонов — не в ряду покорённых, увлечённых учеников. Влияние Достоевского у него переплетается с самобытностью. От Достоевского — непомерное сгущение сцен (как именины у толстухи Зины, ч. II, гл. 13–15, переходящие в разоблачительное чтение дневника унижаемого соседа; или поминки у неё же, III, 4–5); внезапность появления новых лиц; пестрейшие компании, карнавал персонажей, типов; бурный поток монологов, полилогов, да с обострениями; надрыв, униженность, юродство; или неправдоподобные сочетания, как вор Митька Векшин перед правилкой над предателем банды прыгает на ходу в пролётку психиатра с острым вопросом: допустимо ли убить безоружного человека (IV, 3) — и следует блистательный диалог. Однако: Леонов не повторяет словесной фактуры Достоевского, в подражанье чему чаще всего и впадают. И ещё Леонов ярко расцвечивает все лица, тогда как романы Достоевского льются скорее в серо-бело-чёрном цвете, красок недостаёт. Но — нет у нашего автора нигде той высоты мыслей и того духовного верхнего «этажа», какими так славен и характерен Достоевский.