— Она была кубинка, оттуда, из Гаваны, — сказал Ране, — где я два года бездельничал. Вильялобос напрасно жалуется на свою память, она у него гораздо лучше, чем он полагает. («Они говорили о Вильялобосе, — подумал я. — Значит, отец знает, что мне известно то, что известно Вильялобосу»), — но, пожалуйста, не проси меня рассказывать о ней, — мне почти удалось забыть, какой она была, ее образ почти стерт из моей памяти, как и все, что тогда случилось. Да и женаты мы были недолго, меньше года, да и память у меня уже не та. Я женился на ней, когда уже разлюбил ее (если я вообще когда-нибудь ее любил), женился из чувства долга, из-за минутной слабости, это была одна из тех свадеб, которые планируются, обсуждаются, объявляются и становятся логичными и неизбежными и уже поэтому не могут не состояться. Вначале она принудила меня любить ее, потом захотела выйти за меня замуж, и я не сопротивлялся. Меня принудила и ее мать — матери хотят, чтобы их дочери выходили замуж (по крайней мере, так было в те дни). («Все принуждают всех, — подумал я, — в противном случае жизнь остановилась бы: никто не мог бы ни на что решиться. На самом деле люди хотят только одного: пребывать в спячке, боязнь возможных разочарований нас парализует».) Свадьба состоялась в церкви при посольстве, где я был прихожанином, так что это была не кубинская, а испанская свадьба, и это было плохо, но того хотели она сама и моя будущая теща, возможно, они сделали это обдуманно: если бы мы поженились по кубинским законам, то позднее, когда я встретил Тересу, мы могли бы развестись, хотя едва ли на это согласилась бы Тереса, а тем более ее мать — она была женщина очень набожная.
Ране перевел дыхание и добавил своим обычным шутливым тоном, так хорошо мне знакомым:
— Набожные матери из среднего класса, набожные тещи — вот кто действительно связывает нам руки. Думаю, я женился для того, чтобы не быть одному; я не снимаю с себя вины, я не знал, сколько времени предстояло мне провести в Гаване, тогда я раздумывал, не пойти ли мне по дипломатической части, хотя к тому времени я еще не завершил своего образования. Потом я от этой мысли отказался и вернулся к изучению живописи. Место в этом посольстве я получил благодаря родственным связям. Я хотел попробовать себя на этом поприще, я был как перекати-поле до того дня, как познакомился с Тересой или даже до того дня, когда женился на Хуане.
Он сказал «как перекати-поле», и я был уверен, что в эту минуту, несмотря на серьезность, с которой он рассказывал свою историю, он получил удовольствие от этого забытого выражения, так же, как когда-то ему доставило удовольствие назвать меня «ловеласом», — это было в день моей свадьбы, когда Луиса разговаривала со своим бывшим парнем, которого я терпеть не могу, и с другими, — возможно, с Кустардоем, я его почти не видел в казино, — только один раз, издалека: он смотрел на Луису с жадностью, а я был далеко от нее, меня увел на несколько минут в другую комнату мой отец, чтобы спросить меня: «И дальше что?», а через некоторое время сказать мне то, что он действительно хотел сказать: «Если когда-нибудь у тебя будет тайна, или уже есть, — не рассказывай ей». Сейчас он раскрывал свою тайну, раскрывал именно ей, может быть, для того, чтобы помешать мне раскрыть ей мои секреты (какие у меня могут быть секреты, разве что секреты Берты, которые, на самом-то деле, вовсе не мои? или мои подозрения? Или Ньевес, моя давнишняя любовь, девочка из писчебумажного магазина?) или не дать ей рассказать о своих тайнах (не знаю, какие у нее секреты, если бы я знал о них, они перестали бы быть секретами). «Возможно, Ране раскрывает сегодня свою столько лет хранимую им тайну для того, чтобы мы не раскрывали своих тайн друг другу, — подумал я, — тайн прошлых, настоящих и будущих, или чтобы мы постарались не иметь таких тайн. Но сегодня я вернулся домой тайно, без предупреждения, когда все были уверены, что я приеду только завтра, и Луиса скрывает сейчас от Ранса, что я дома, лежу на кровати или сижу в ее изножьи, возможно, слышу их разговор. Она наверняка видела меня, иначе чем объяснить то, что покрывало, одеяло и простыня были завернуты, чтобы меня укрыть?»
— Ты не нальешь мне еще виски? — услышал я голос отца. Значит, Ране пил виски, напиток того же цвета, что и его глаза при неярком освещении, — сейчас в гостиной, наверное, полумрак. Я услышал, как на дно бокалов (одного, а затем другого) падает лед, потом услышал, как наливается виски, а затем вода. Цвет виски, смешанного с водой, уже не так напоминает цвет глаз Ранса. Возможно, на низком столике в нашей гостиной стоят маслины, которые я видел в холодильнике. Этот столик был одним из предметов, которые мы покупали вместе и которые не были переставлены ни разу за все это время — со дня нашей свадьбы, что была меньше года назад. Я вдруг почувствовал голод, — с удовольствием съел бы сейчас несколько маслин, лучше всего фаршированных. Мой отец добавил:
— Потом мы пойдем куда-нибудь поужинать, хорошо? Как мы и договаривались, что бы я тебе ни рассказал. Впрочем, я уже почти все рассказал.
— Конечно пойдем, — сказала Луиса. — Я всегда выполняю свои обещания.
Это была правда. Она всегда выполняла свои обещания. Она может долго раздумывать, но если что-то пообещала, — сделает обязательно, в этом смысле она замечательная женщина.
Сейчас я отчетливо расслышал щелчок зажигалки Раиса (ухо привыкает, начинает различать все звуки), — значит, до этого его большие руки были скрещены на груди.
— Случилось так, что я познакомился с Тересой, Хуаной и с их матерью-кубинкой, которая всю жизнь прожила в Испании. Они приезжали в Гавану по каким-то делам, связанным с наследством, оставшимся после смерти одной из тетушек матери, — вот уж не предполагал, что у Вильялобоса такая память (я подумал: «Должно быть, Луиса сказала ему: „Вильялобос нам рассказал то-то и то-то. Что из этого правда?"») Мы сразу влюбились друг в друга, но я был уже женат. Мы встречались изредка, тайком, это были грустные встречи. Она очень переживала, потому что не видела выхода, а это приводило в отчаяние меня: я страдал больше из-за того, что она страдала, а не из-за того, что у нас не было выхода. Встречались мы не так уж часто, всегда по вечерам: сестры выходили на прогулку вместе, а потом расходились в разные стороны. Я не знаю, куда отправлялась Хуана, а Хуана не знала, что в это время делала Тереса. В такие вечера мы с Тересой встречались в номере гостиницы, а когда наступала ночь (ночь была для нас сигналом), она снова встречалась с сестрой, и они вместе возвращались, чтобы поужинать с матерью. В последний вечер, который мы провели вместе, мы расставались, словно навсегда, нам казалось, что уже больше никогда мы не увидим друг друга. Это была нелепость: мы были молоды, нам не угрожала болезнь, не было войны.
Она возвращалась в Испанию на следующий день после трех месяцев, проведенных в Гаване, в доме умершей двоюродной бабушки. Я говорил ей, что не собираюсь оставаться на Кубе навсегда, что постараюсь как можно скорее вернуться в Мадрид, что мы должны продолжать видеться. Она не хотела этого, предпочитая воспользоваться вынужденной разлукой, чтобы поскорее забыть обо всем: обо мне, о моей первой жене, с которой она, к несчастью, была немного знакома. Она ей даже нравилась, да, я помню, она ей нравилась. Я настаивал на своем, говорил, что хочу бросить жену. «Мы не сможем пожениться, — сказала она мне, — это невозможно». Все это были условности, но такое было время тогда, всего сорок лет назад. Тогда случались тысячи подобных историй, разница только в том, что люди только говорят и ничего не делают. Впрочем, некоторые делают. («Хуже всего то, что он ничего не будет делать», — вспомнил я слова Луисы, сказанные о Гильермо однажды ночью, когда она была в плохом настроении, когда ее тело в вырезе рубашки было влажным и блестело, когда мы лежали рядом в постели.) И тогда она сказала то, что я услышал и сделал, а она потом не смогла этого вынести. («Слова без хозяина, слова, за которые никто не отвечает, которые передаются из уст в уста, из века в век, — подумал я, — всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же поступкам еще с тех пор, когда в мире не было людей, не было языков, чтобы подстрекать, и ушей, чтобы слушать. Но тот, кто произносит эти слова, не всегда может выдержать потрясение, узнав, что они сбылись.) Помню, что мы лежали одетыми на кровати в гостиничном номере, не снимая обуви («Ступни, возможно, были грязные, — подумал я, — ведь их никому не собирались показывать»), в тот вечер мы не раздевались, у нас даже желания такого не могло возникнуть. «Мы можем надеяться только на то, — сказала Тереса, — что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Помню, что, когда она это говорила, ее рука лежала на моем плече, а ее губы почти касались моего уха.
Она не нашептывала мне, в ее словах не было намека: рука на плече и губы возле уха были попыткой утешить меня и успокоить, я уверен в этом, я так часто думал над тем, как была произнесена эта фраза, хотя в тот раз я понял ее по-другому. В ее словах было отречение, а не подстрекательство, это были слова того, кто отступает и сдается. Потом она поцеловала меня, и поцелуй был кратким. Она покидала поле битвы. («Язык в ухе — это еще и поцелуй, который лучше всего убеждает, — подумал я, — этот язык ведет разведку и обезоруживает, нашептывает и целует, почти принуждает»). — Ране сделал еще одну паузу, его голос утратил последние крохи иронии или насмешки, стал почти неузнаваемым, хотя звук его не стал напоминать звук пилы. — Позднее, когда я рассказал ей о том, что сделал, и напомнил те ее слова, она сначала даже вспомнить не могла, что говорила их, а потом вспомнила и поняла, что они могли означать. В ту ночь она произнесла их не задумываясь, как она сказала, сгоряча. Она просто высказала вслух то, о чем мы оба думали, — выход, о котором она говорила, действительно был единственным. В ее словах не было злого умысла, она сказала это так, как если бы ты сейчас сказала мне: «Пора подумать об ужине». Да я и сам тогда не придал большого значения ее словам, я задумался над ними позднее, уже после отъезда Тересы, когда невыносимо затосковал по ней. «Мы можем надеяться только на то, что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Мой проклятый мозг захотел понять ее слова по-другому («Не думай об этих вещах, отец, — думал я, — не думай о них таким болезненным мозгом. Спящие и мертвые — это не картины, мысленно умолял я. Нельзя думать об этом так, иначе можно сойти с ума»). Она вспомнила эти свои слова только после того, как я ей о них напомнил, и они стали для нее причиной страшных мучений. Лучше бы я ей ничего не рассказывал («Она слышит признание в этом поступке, или деянии, или подвиге, но истинной соучастницей ее делает не то, что она к этому действию подстрекала, а то, что она о нем знала. Она знает, ей все известно, и в этом ее вина, но преступления она не совершала, как бы она ни сокрушалась или ни уверяла, что сокрушается. Испачкать руки в крови уже мертвого человека — это игра, обман, показное единение с тем, кто совершил убийство, потому что нельзя убить дважды, и никто не может усомниться в том, кто именно совершил преступление, и деяние уже совершено. Вина только в том, что были выслушаны слова, а этого избежать было нельзя, и хотя по закону тот, кто говорил, считается виновным, он все равно знает, что в действительности ничего не совершал, даже если принудил к преступлению, когда приблизил свой язык к уху другого человека, положил руку ему на плечо, принудил своим учащенным дыханием и неразборчивым убеждающим шепотом»), совсем ничего.